Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну что вы! – присела напротив. – Чай пить будете?
– Буду. А вы?
– Мы тоже. Как чаю попьете, наверное, с дороги отдыхать будете?
– Пока не думаю.
– Я вам простыни и пододеяльник перестелю, в шкафу чистые есть, – она кивнула на кровать, – а эти нам на диван возьму.
– Чего это вдруг?.. – сказал Серпилин. – Спите с ней где спали, а я как раз на диване. Мне, скорее всего, придется еще по вызову ехать, раздеваться пока не буду.
– Неудобно, – сказала жена сына; по лицу ее было видно, что ей и в самом деле неудобно, а не просто так: говорит, чтоб сказать.
Серпилин доел суп и не дал ей положить второе на другую, чистую тарелку.
– Сюда, в глубокую, зачем лишнюю посуду мыть? И много не кладите! Считал, что голодный, а на поверку – нет. А на будущее договоримся с вами так: моего тут теперь ничего нет – ни постели, ни простынь, вообще ничего. Все теперь тут ваше с ней. – Он кивнул на девочку. – И комната ваша, так на нее и смотрите… А мой здесь, будем считать, диван, на случай, если еще когда приеду. Вадим в письме написал про работу, что за работа?
– Он имел в виду у этого Филимонова в автомобильном управлении меня машинисткой устроить, я на машинке печатаю. Но я там не хочу.
– Почему?
– Не хочу.
Так и не объяснила, почему. То ли не нравится работа машинистки, то ли не понравился этот Филимонов. Не объяснила, но плечами пожала так, что он понял – не пойдет!
– Я, наверное, на швейную фабрику пойду. Я с одной в вагоне ехала, она рассказывала, у нее мать мастером в швейном цеху. У них там обмундирование шьют. Я ей уже сегодня звонила…
– На фабрику идти – действительно надо уметь шить, а не так, по-домашнему.
– А я умею. У нас в детском доме с пятого класса были кройка и шитье. И потом два года в пошивочной работала.
– Значит, детдомовская. И отца и мать потеряли?
– Мать рано потеряла, – сказала она. – Отец вскоре уехал, на тетку оставил. А тетка в детдом отдала…
– А где теперь отец?
Она пожала плечами.
– Не знаю.
– И когда же на фабрику?
– С понедельника пойду. Я не переживу здесь одна с ней сидеть, – кивнула она на девочку.
– А ее куда?
– А там, мне сказали, садик есть. Завтра пойду сама проверю. Если бы не она, я бы в армию пошла.
– Кем?
– Кем-нибудь. Я до войны по винтовке и нагану из всех положений на «отлично» сдала. Знаете, как у нас там, на Дальнем Востоке, жены комсостава…
Она немножко споткнулась на слове «жены», но не дала себе воли, не заплакала.
– Знаю, – сказал Серпилин.
– А с ней как в армию? Мне ее в детский дом отдавать жалко, хватит, что сама была. Мы, конечно, хорошо в детдоме жили, а все-таки раз я жива, я ее не отдам. Прочли письмо?
– Да. Я его обратно положил.
– А вам он не написал?
– Нет. Месяц назад последний раз с ним здесь виделись, когда мать хоронили. А потом не писал…
– Вы месяц как его не видели, а я уже год… Как уехал из Читы. Он мне телеграмму дал, что мать схоронил, и что вас видел, и что вы разрешили нам приехать. Вместе с вызовом прислал, вызов тоже по телеграфу, заверенный…
«Да, значит, о том, что между нами было в ту ночь, ничего ей не написал», – подумал Серпилин.
– Я чай принесу… – сказала она, собрав тарелки. – Оля, дверь открой.
Девочка вышла за ней, тихо притворив дверь, и, пока притворяла, Серпилин с тревогой видел ее маленькие пальцы на краю двери; видел и боялся, чтоб не прищемила.
Он развязал вещевой мешок, порылся и вытащил кусок толстого трофейного шоколада без обертки, просто в газете. Развернул и положил на стол.
Жена сына принесла чайник, подставку и второй чайник, с заваркой. Потом две чашки и в последний раз еще одну чашку и банку со сгущенным молоком. Сейчас, когда она несколько раз прошла взад и вперед, Серпилин заметил, что она хромает.
– Чего хромаете?
Она поставила на стол чашку и сгущенное молоко и, завернув подол платья, показала забинтованную в колене ногу.
– Такую перевязку сделали, что даже чулок сверху надеть не могу. Портянку в валенке ношу.
– Где же вас угораздило?
– В Барабинске, для нее, – жена сына кивнула на девочку, – у бабы стакан топленого молока купила, а пока расплачивалась, поезд пошел. Стакан проводнице отдала, а сама руками схватилась и сорвалась, коленку об платформу раскроила… В Омске, спасибо, долго стояли, в железнодорожной больнице посочувствовали, рану почистили и повязку с мазью наложили. А эта, пока меня там перевязывали, чуть из поезда не выскочила: «Где мама?» Привыкла ко мне, конечно, все вдвоем да вдвоем. Видели, как за мной ходит, не отлипнет…
Говоря это, она разливала чай; потом намазала сгущенное молоко на хлеб и подвинула девочке:
– Ешь. Самая любимая ее еда.
– А шоколад-то! – спохватился Серпилин.
Он взял шоколад и отломил несколько кусков.
– Никогда такого не видела, – сказала жена сына.
– Трофейный, немецкий. Они его последнее время своим на парашютах сбрасывали, а парашюты к нам попадали.
– Страшно там, наверное, было, – сказала она, и он понял, что сейчас, после потери мужа, она еще в таком состоянии, когда, думая о войне, все время думает только об одном – как там страшно. Страшно, потому что был человек – и нет. – Скажи спасибо дедушке…
Серпилин с непривычки даже не сразу понял, кому это сказано. А когда услышал послушное тоненькое «спасибо» и увидел обмазанную шоколадом пуговку носа, улыбнулся:
– Ешь на здоровье. У меня в мешке еще много, я его не люблю.
Сказал и увидел недоверчивые глаза маленького человека, услышавшего явную ложь и нелепость. «Ешь, ешь, я не люблю. Пей, пей, я не люблю» – наверное, не первый раз это слышит и, хотя всего три года, уже не верит…
– В самом деле не люблю, ей-богу!
– Пойдем, доченька, посуду помоем. – Жена сына встала, протянула девочке одну чашку, а все остальное забрала сама и пошла к дверям.
Серпилин, глядя ей вслед, подумал, что хотя она сейчас в валенках, и хромает, и немного сутулится, и нисколько не думает о своей внешности, а все-таки она видная и довольно красивая, а главное, совсем еще молодая женщина. И как бы она сейчас ни горевала, жизнь для нее еще не кончилась.
Когда он в двадцать первом, после гражданской, приехал к своей будущей жене, вдове Васи Толстикова, выполняя данное ему обещание, то встретил ее такой одинокой и такой готовой ответить любовью на его любовь, что вначале даже не поверил своему счастью, был не готов к нему, потому что прошло тогда после смерти Толстикова всего два с половиной года и была Валентина Егоровна не только потом, айв молодости строгой женщиной. Но раз отгоревала, значит, отгоревала; раз полюбила, значит, полюбила. А хранить верность мертвому для соседей и родственников – была не из таких, чтоб с этим считаться! А Вадиму шел тогда пятый год; не намного больше, чем теперь его дочери…