Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он же Гришка?
– У атамана был Гришкой, а нынче Ивашко.
– Пойдем вместях к ему?
– Нет, брат Семен! Лишний раз на глаза пасть астраханцу не хорошо…
– На пытку возьмут – оговорит?
– Да… так!
Они расстались.
В кремле зазвонили к вечерне. Сенька отыскал Чикмаза. Чикмаз жил в маленькой хатке, в конце пустынного двора у тына. В тыне заметны были воротца, выходившие в узкий переулок. В хате, куда, сгибаясь, вошел Сенька, в большом сумрачном углу, под зажженной лампадой, Чикмаз сидел за столом, на столе – ендова водки. Чикмаз черпал малым ковшиком из ендовы, пил и закусывал сушеной рыбой, закуска потрескивала на крепких зубах разинца. Тут же у стола возились два малыша русых, лет трех. Они поочередно залезали на колени к Чикмазу, теребили его сивую пышную бороду. Чикмаз не мешал ребятишкам возиться с бородой. Он был хмур и хмелен: видимо, какая-та упорная дума гнездилась в голове бывшего есаула. Кроме малышей и мух, в избе никого не было, но в хате чисто вымыто, и на полу лежали тканые половики. К одному из сумрачных окошек были в угол придвинуты широкие скамьи, на них два бумажника, а сверху перина, покрытая синей набойкой. Много подушек в голубых наволочках, на двух низких окнах запоны, тоже синие набойчатые. Над головой Чикмаза образ Спаса на красках, с басмой по краям, и венец на образе серебряный, лампада медная на цепочках. Сенька, пригнувшись, постоял у порога, оглядывая жилье Чикмаза.
– Кой есть человек ты? – мрачно глянув, спросил Чикмаз.
– Ближний твой – у атамана на Яике вместях были… – сказал Сенька.
– Дальше што?
– Забыл? Напомню – перед его уходом в Кизылбаши.
– Садись! Пью я – пей ты.
Сенька шагнул ближе, сел.
– Разин называл тебя Григорьем, я тоже Григорий.
– Ш-ш-ш, гость! Об атамане слов не надо! – Чикмаз вынул из ящика стола ковш. Из большой ендовы черпая для Сеньки водку, продолжал: – Быто – пито, булатной иглой много шито, а ныне забыто.
– Забыты худые, смирные, слезно-покорные, я и ты, Григорий, не таковы – мы на чет вписаны дьяками Разбойного приказу.
– Григорья кинь! Иван я – не Григорей… А таже каркать брось. – Он пошевелил мокрыми усами, видимо желая улыбнуться, понизив голос, прибавил, подымая ковшик с водкой: – Пей! Мы хитрее…
Сенька молчал, пил, выжидая.
– Нас боярин Иван Богданович шапкой-невидимкой кроет да думной дьяк Ларивон Иванов… во, хто! Посулы им за ту шапку: боярину дано от Фефилки Колокольника шапка лисья, горлатная да перстень с камнем. От Митьки Яранца принят пансырь, юшлан – пластины наведены золотом. Ивашка Красуля саблю дал оправную с большим камением, князь Семена Львова – шубу, камкой крыту, соболью. От меня дано – скажу потом! Записаны мы под того царского родственника Милославского боярина в вечные холопы и к ему во двор в «деловые люди». Много нас! Иные боярином уж в работу посланы по вотчинам. Я поручусь, Гришка, и ты впишись, а нынче не думай, пей!
– Пьем, Иван! – Они чокнулись.
Сенька подумал, ответил:
– Ведомо тебе, боярин нам и малой обиды не простит… ты же чинил им великую – головы рубил.
– Быто – булатной иглой шито!
Сенька встал, потому что он долго и трудно думал, по привычке давней, когда он был в затруднении, ставил правую ногу на скамью, упирал локтем в колено, а пястью руки в подбородок, глядел всегда в окно, будто в нем хоронились его мысли. Теперь встал так и заговорил.
– Дела наши, Иван, сам знаешь, в правде атамановой, а та правда прямая: смерть боярам! Так и Степан Тимофеевич думал и… знать мы должны ежеденно – от бояр нам, кроме жесточи, искать нечего!
– Сними копыто со скамли! Сядь и пей.
Сенька сел, выпил, погрыз жесткую рыбу, заговорил снова:
– Пришел я к тебе, Иван, за великим делом: прошу тебя, уйдем в горы к вольным кумыкам или лезгинам. С гор видно далеко, увидим, как дальше служить правде атамановой.
– Поди, не держу, коли мне не веришь! Пьем еще.
– Выпьем, Иван! Тебе я верю. Не верил, то и не искал бы тебя, но боярину, будь он того добрее, – не верю!
Вечернее солнце красными пятнами, неведомо откуда прокравшись, упало на полу и на стенах у кровати. Ребятишки полезли на кровать ловить солнце, но оно скоро исчезло, а ребятишки, обнявшись, растянулись на кровати и, повозясь немного, уснули. Чикмаз молча пил, и Сенька молчал. Медленно выпив свой ковш, Чикмаз одной рукой обтер усы, другой, длинной и могучей, повел в сторону кровати:
– Видишь?
– Ребят? Вижу!
– С ними я радость познал, с этой радостью не расстанусь ввек!.. Лгать не люблю! Говоришь верно – в горах, как нынче татарина Батыршу в степях ищут – черт найдет… Но в горы я не пойду – огруз! Путь обскажу, иди один.
– Нет, Иван! Без тебя идти – погибнуть дело прямое…
– Пьем, а я не пойду! Диво – не огадился, а женился – обабился, сижу и сидеть буду, аки в крепости. Куда мне от них? Душа изноет – и радости конец!
Сенька встал.
– Сиди! Свой ты.
– Дай руку, Иван!
– Не сидишь? Прощай!
– Да, прощай! Помни, Иван Чикмаз, пока бояра живы да род их подпирает царя, висеть тебе на дыбе и не видать радости в детях! Не видать и жены, которую познал и полюбил. Не идешь со мной – берегись, пойдешь на дыбу!
– Уйди, ворон окаянной, не каркай! – закричал Чикмаз, вскочил за столом и изо всей силы ударил кулаком в стол.
На столе расплескалась водка, ковши упали на пол. Дети проснулись, заплакали.
– Я тебя не боюсь, а ребят напрасно пугаешь! – сказал Сенька, шагнув к порогу.
– Уйди, сатана! – ревел Чикмаз. – Ежели я на дыбе буду – приходи тогда, не бойсь, не оговорю-у!
– Приду! – ответил гулящий и ушел.
В кремле, против Троицкого монастыря, в воеводском доме после смещенного Милославского сидел воевода князь Яков Никитич Одоевский. Было темно в Астрахани и душно. В воеводской верхней горнице распахнуты окна, в окнах на рамах натянута бумажная сатынь[401] замест запон, оттого что одолевали комары.
На столе перед воеводой на ковровой скатерти горели, оплывая салом, четыре свечи. В глубоких поддонах шандалов сало, оплывая, воняло и не стыло, воевода не замечал запаха, не замечал и слуги, тихо шагавшего по коврам. Слуга время от времени съемцами снимал нагар свечей. На изрубленной саблей стене, с отвороченными кусками обивки голубого бархата, поблескивал серебряный шарик с шипами воеводского буздугана, а рядом блестела золоченая рукоять сабли князя. Воевода сидел перед развернутой книгой[402]. Толстые листы книги бесшумно ложились вперед, назад, но воевода остановил свой взгляд на странице, где стояло писанное крупно дьяками: «Глава вторая. О государской чести и как его государское здоровье оберегать!»