Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В первой комнате горела одна свеча, не ясно, едва бросая тусклый свет на молчаливую и печальную толпу, в другой на кровати лежал ксендз Варель, страшно изувеченный, разбитый, весь обвязанный бинтами, замаранными кровью, и молился довольно еще громко и ясно перед распятием, которое держал в руке. Лицо его было наклонено к распятию, на него были уставлены и глаза, страдания никогда бы не вырвали из груди его крика, но погружали его в мертвое и долгое молчание, которое было страшнее стонов… Победив самое страдание, он по временам шептал слабым голосом молитвы. Викарий молился, стоя подле него на коленях.
— Ксендз-викарий, — сказал Варель после минутного молчания, — похлопочи, чтобы того беднягу Штурм осмотрел.
— Его уже осмотрели.
— Поверь мне, что до сих пор нет еще. Я это вижу, я чувствую, что он страдает, что никто и не дотронулся до него; я не успокоюсь, пока этого не сделают.
Викарий встал, пошел, шепнул что-то на ухо врачу, который недоверчиво покачал головой и, пожав плечами, принялся наконец за бедного мужичка.
— Ксендз викарий, — позвал больной через минуту, — чтобы этим почтенным людям, которые пришли ухаживать за мной, достало хлеба, чтобы их хорошенько угостили, чтобы не остались они голодны: поди и скажи от меня об этом Дороте.
— Дорота отдала бы им все до последней крошки, но ни один из них и не думает о хлебе, все плачут.
— Добрые люди, добрые! Эх! Надо умереть, Вацлав, — обратился он к приезжему, — но смерть не страшна, дитя мое, смерть только конец битве. Ксендз викарий, — прибавил он с беспокойством, — сделай из любви ко мне, о чем я тебя попрошу.
— Все, что прикажешь, отче.
— Найдешь там после меня несколько рублей: отдай их бедным, платье тоже бедным, книги возьми себе, распятие отошлешь моему брату, с числом моей смерти… и…
— Но ты, отче, не умрешь, — прервал его викарий, — пан Штурм обнадеживает нас.
— Что ты говоришь, брат: я знаю лучше Штурма, что умру! Я уже исповедался перед тобою, должен исповедаться еще раз, прежде чем закрою глаза. В тяжких грехах, которые соблазняли ближних, в злодейских помыслах, с которыми приходилось бороться, должно исповедоваться публично, громко, как делали христиане первых веков.
— Боже мой, разве ты можешь упрекнуть себя в чем-нибудь подобном?
— Увидите, дети мои, — ответил спокойно Варель, — хочу принести Богу в жертву и то мнение о моей набожности, какое имел обо мне свет; может быть, за это Бог отпустит мне грехи мои… Попросите ко мне всех.
— Но, мой отче, Бог не требует таких жертв.
— Брат мой, во имя Христово заклинаю тебя, сделай, как я прошу.
— Если же ты не умрешь, зачем это?.. Позволь упросить тебя!
— Что я умру скоро, в этом Бог ниспослал мне уверенность: я страдаю сильно, я разбит на куски. Поторопись исполнить мое желание, меня может одолеть горячка, и я потеряю сознание. Штурм обещает немного; поживу несколько часов, но уже без памяти: это будут потерянные минуты.
Ксендз-викарий встал медленно и вышел в первую комнату печальный, сконфуженный, приглашая всех присутствующих к постели больного. Все двинулись потихоньку, остановились в дверях, и Варель еще довольно сильным и твердым голосом к общему удивлению начал так:
— Позвольте, братья мои, великому грешнику исповедать перед вами свои преступления и просить вас о молитве за его душу; позвольте показать мне вам на себе всемогущество Божие и Его сильную десницу, дабы вы никогда не сомневались в Боге.
— В молодости, — продолжал он, вздохнув тяжело, — был я ветреник и неверующий. В продолжение нескольких лет я не имел никаких религиозных убеждений; меня воспитали люди неверующие, люди отуманенные наукой, которая вреднее темного невежества. Дядя воспитал и меня, и моего брата к светской жизни, как мужчина, холодно, никогда не напоминая нам тех великих и святых убеждений, жертв, людских побед над собою, на которых основывается вся христианская нравственность. Догматы я знал только из календаря, пересматриваемого ради светских нужд. Чувства религиозного не только не было во мне, но я и не понимал его, не верил в него, скептически смеялся над ним и сам без малейшей искры веры уничтожал ее в других насмешкой. Но Бог велик! Дядя мой умер, старший брат пустился в свет добиваться имущества и средств к жизни; мне же не были по вкусу ни наука, ни путешествия, ни ручная работа ремесленника; я не знал, что делать, и однажды, когда мне один протестант, в насмешку, советовал поступить в монахи, я принял этот шуточный совет и без всякого призвания поступил из-за куска хлеба в семинарию.
Надеть это черное и святое платье из-за насущного хлеба — грех; надеть его без веры в сердце — кощунство: я, грешный, сделал и то, и другое… Но Бог велик! Бог велик! В продолжение всего курса, который шел для меня легко, ничто не западало в глубину сердца моего: я вел себя отлично, учился хорошо, но ни один обряд, ни одна книжка, ни одна вдохновенная проповедь не нашли доступа в мою замкнутую грудь. Я страдал только, сам не зная, что со мной, и приписывал это скуке.
Наконец прошли года науки; приближалась минута посвящения.
Не знаю, почему, рано в этот день я заплакал, но еще ни во что не верил: зерно веры, упав на испорченную, каменистую почву моего сердца, сгнило и породило только бесплодные плевелы.
Одетый в рясу, я подошел к алтарю с преступным равнодушием, с преступным сожалением о свете, от которого должен был отречься…
Тут голос больного прервался, и только через минуту он стал говорить снова:
— Но, видно, Богу угодно было показать на мне пример своего могущества. Я сделался священнослужителем без веры; но едва отошел я от ступени алтаря, как почувствовал, что мною овладела какая-то непреодолимая сила, а голову и сердце сдавил какой-то невольный страх. Рука Божия возлегла на меня недостойного. В сердце еще не было веры, а Бог вывел меня грешного в свои апостолы и защитники, будто бы хотел сказать восставшему против него слуге:
— Против твоей воли ты будешь служить мне: я заставлю тебя быть слугою моим.
— С той