Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эстер он сказал: «Ты понимаешь, я уже умирал. Это не страшно, это так красиво, там такая музыка!.. Забери меня отсюда — я должен это написать, чтобы никто не боялся смерти». «Врачи ничего не понимали, — добавляла она. — Они думали, что он ненормальный». «Я не мыслю прозу без музыки, — говорил он за несколько лет до этого. — У меня в прозе подспудно идет иногда Шопен, иногда Рахманинов, Скрябин, которого я очень люблю…» «Катаев говорил со мной, как музыкант, — вспоминал режиссер Борис Покровский. — Мне представилось, как будто я беседую с композитором…»
«Тина, ты не представляешь, как смерть прекрасна!» — сказал он внучке. И ей же — про занимавших его «Растратчиков», которые не удались Станиславскому: «Я понял, как это надо поставить — как воспоминания умирающего человека…»
В больницу Эстер принесла ему свежевыпущенный последний том собрания сочинений — со стихами.
Он пролежал в больнице полтора месяца. 11 апреля попросил сына, крепко сжимая руку:
— Обещай мне, что ты меня увезешь домой.
Павел пошел к главврачу и договорился забрать отца в понедельник.
В субботу 12 апреля, в полдень, Валентина Петровича Катаева не стало. Мгновенная остановка сердца.
По старому стилю — 30 марта. «Черный март», когда-то забравший любимую маму.
В 1944-м он записал:
Это был праздничный День космонавтики — 25-я годовщина полета Гагарина.
Через две недели случился взрыв в Чернобыле.
«Вся жизнь и творчество В. П. Катаева были отданы беззаветному служению советскому народу, делу коммунизма», — говорилось в некрологе, подписанном Горбачевым, Лигачевым, Ельциным и другими партийными боссами (перечисление произведений обрывалось романом «За власть Советов»).
Есть что-то символичное в том, что Егор Кузьмич Лигачев и Александр Николаевич Яковлев («главный реакционер» и «архитектор перестройки») стояли рядом в карауле у гроба.
На прощание с Катаевым в ЦДЛ людей пришло мало.
Это был клуб, где крутилась вся его жизнь — собрания, разносы, веселье, страх.
«Все это называлось панихида, а за нею следовали еще более удручающие слова — «вынос тела», — писал он за год до конца. — Вынос уже не человека, а только его уже никому не нужного мертвого тела».
Вся проза Катаева соперничала со смертью. Художественная страстная сила героя этой книги такова, что и тело в гробу, и само погребение видишь его глазами… И поэтому — книга как будто и не должна кончаться, обрывается некстати. Без сомнения, имей он возможность, изобразил бы и себя в гробу, и яму, и камень надгробия…
Поэт Михаил Шаповалов, случайно проходивший мимо, вспоминал: «Гроб вынесли на плечах из малого зала ЦДЛ, где проходило прощание с умершим. За ним шли человек двенадцать провожающих, легко узнавался сын писателя Павел. На ступеньках при спуске в вестибюль несущие замешкались, и мне открылось известково-серое лицо «старого римлянина» и погребальные цветы…»
«Я видел, как после панихиды, когда вынесли гроб из двери Дома литераторов, — вспоминал Александр Нилин, — Эстер Давыдовна затопала на пороге изящно обутыми ножками (будь Катаев жив, он бы обязательно написал, что ножки были обуты изящно), приговаривая: «Не хочу, не хочу, не хочу…»».
Похоронили на Новодевичьем.
«У меня ощущение, что я нахожусь в вагоне роскошного поезда…» — сказал Катаев (очень по-катаевски), вернувшись в Лаврушинский из Переделкина. Внучка вдруг вспомнила эти слова при прощании на кладбище: сквозь наступившую тишину прошел поезд…
В 2009-м рядом с ним положили вдову, дожившую до девяноста пяти.
Писательница Ольга Новикова, в то время юная сотрудница «Худлита», готовившая с Валентином Петровичем собрание сочинений, рассказывает: Эстер позвала ее на семейный обед после его смерти. И подарила массивную золотую цепочку — ей, и тонкую — ее маленькой дочери. Последний привет от Катаева. Уже в больнице он распорядился сделать этот подарок…
«Вечная весна в одиночной камере».
Припев Егора Летова подходит как эпитафия Валентину Катаеву, одиночке, сквозь XX век пронесшему постоянную память о камере смертников и называвшему свою жизнь «погоней за вечной весной»…
В 1960-м в Париже гадалка-турчанка (сказавшая и про осколочную рану бедра, и про будущую операцию, и про награждение «Золотой Звездой») воскликнула:
— Что же вы меня не предупредили? Это же необыкновенный человек. Это — Царь!
«Царь, разумеется, по их терминологии», — добавляла Эстер, снижая пафос.
Влюбленное повелевание жизнью…
Наследник великой литературы. В Катаеве всегда было сочетание властности и легкомыслия, как у человека, по его признанию, с самого начала понимавшего, что он особенный.
Он щедро называл свои произведения чужими полюбившимися строчками. А я назвал и эту книгу, и все восемь частей — его строчками.
Он написал, что «прожил свою жизнь в счастливом дыму».
Оглянувшись на петли длинной дороги, спросим себя: в счастливом ли?
Кадильный сладкий дым горестного отпевания матери, чад военных пожаров, зеленовато-желтый туман газовой атаки, дымчатые тифозные видения, бронепоезда и пароходы в угольном дыму, пороховой дым расстрелов, растаявшее облако несбывшейся любви, дым кирпичной трубы Магнитки и вересковой сталинской трубки, операционный мираж, пестрый дым литпроцесса с пламенными выпадами критика Дымшица…
Ничто с детства и до ухода не могло заслонить его необычайно зоркий и, конечно, вопреки трагизму — радостно-детский взгляд.
У Катаева была глубокая душа. И таинственная.
Свою тайну он унес с собой.
Обычно люди стараются не вспоминать травмирующие события. Он хотел осознать, осмыслить и прочувствовать все до конца. Не боялся прикасаться к ранам, не заживавшим никогда. Он с разных сторон и на все большей глубине вновь и вновь возвращался к главным, болевым точкам жизни.
Обостренно одинокий, закрытый, скрывавший важную часть себя даже от близких, он заглушал страдания бравадой, буффонадой, попойками, показной беспечностью. Но и настоящей литературой.
Поэтому все же дым счастливый.
Жизнь воспринималась им как произведение, а значит, и принималась.
Катаев — весь вызов. Он весь — слишком. Художник-маг, которому завидуют и сейчас и чей дар не могут оспорить. Баснословно успешный, но не через карьерные интриги, а благодаря дару.
В силу этого редкого дара он был сам по себе, свободный от групп, стаек, общественного мнения.
Спасатель судеб. Устроитель литературы, которая без него была бы другой. Бескорыстно открывавший и опекавший таланты.