Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Машенька так и говорит, глядя в камеру четырехглазую: помню, чудовище, помню. Помню, цыганка старая нагадала, рукой взмахнула и дождь пошёл, махнула другой раз – заиндевели капли на щеках моих, сказала, что ожидается переменная облачность, туманы в садах неухоженных, сказала, что осень уже наступила, хоть и греет ещё по-летнему, так то всё обман, не верь никому, кроме чудовищ своих внутренних, грудных твоих выкормышей, бежать от них будешь, да не убежишь, спасаться ими же – и спасут, но тут и погубят, потому что всё одно, да по-разному видится. Танцует у костра, зубы гнилые скалит, звенит монетами золотыми на запястьях, иссохших от огня и ветра, цокает языком: да шучу я, дурочка, что ж ты раззява какая, кай ла ти дей, иди себе куда шла, авось куда-нибудь да придёшь, что с тебя взять, всё в кредит куплено да по родительскому благословению, а своего – души в кулёчек да щепотка соли от дел сердечных, помнишь, как говорила? никто, никто не нужен тебе, так и стало по твоему, весь белый свет, смерть твоя белая – всё твоё! Подобрала тяжёлые юбки, совой пролаяла и в костер бросилась: дымит костёр, Жиша хвойных веток подбрасывает – помогает от слабости глаз и долгих месячных; коры сосновой – от паразитов и грудного кашля; берёзовой – чтобы раны затянулись скорее. Машенька, машенька, – смотрит Жиша, будто говорит что-то, а и не слышно ни слова, только ветки поют, пламенем объятые, душами переплетёнными уходят в темноту, – затекли члены тела твоего, кровь сворачивается на дёснах твоих, сердце вот-вот выпрыгнет, врач тебе нужен и будет, да только не вылечит, разрежет на кусочки, на вкус попробует, в кишочки заглянет, да и уйдет не заштопав. Говори, машенька, пока есть, говори, потом никто не услышит, уже почти так и стало, уже почти.
А Жиша всё сказки мычит: про подводные лодки, студенток и президентов, силиконовых киберкукол, про места зарешёченные, про братца своего наречённого ли Болюшку, – мохнатой головой рогатой раскачивает, то руками обхватит, – да руки ли это. Жи ши пиши.
Смотрит Жиша в костёр и видит, как плывут по Белому морю поморские соломбалки, видит, что многие не доплывут до великого Кия-острова, не согреются в заброшенном монастыре и не оживят его. Но пойдут на дно, спать в ледяной воде до второго пришествия.
Смотрит Жиша в костер и видит, как женщина с ребенком идёт из самой Онеги в местный посёлок в ясный зимний день, видит, что не дойдет, потому что вот-вот налетит пурга и скроет дорогу, и собьются с пути храбрецы и уснут у самого своего дома, укрытые свежим, колким снежным покрывалом. Качает головой Жиша: Болюшка, Болюшка, только на тебя и надежда.
Вдруг расплакался, пожалев старуху-цыганку, потому что снова ей выходить из костра, пророчить, звенеть монистами, гадать про чужие жизни, всё видеть и – снова прыгать в самое пламя, и гореть, гореть, пока не придёт время выходить под лунный свет. Не печалься, – сам себя успокаивает Жиша, – потому как все горят, а кто не горит, тот уже на дне Белого моря.
Ворошит палкой угли – быть тому, что есть. Побивать друг друга камнями за те же камни. Много сказок у Жиши, ложись на ягель, да слушай. Все разные, да все об одном. Всё всегда об одном. Мычит Жиша, стучит палкой обугленной о землю, огонь слушает, а ты, Машенька, спи пока, скоро, скоро тебе говорить, говорить много, да никто не поймет, ждут тебя стены казенные, халаты белые, глаза масляные, дружба большая и немая, горячки красные и белые, просветления и глупости несусветные, спи, дурочка нарядная, быть тебе скоро догола как перед Богом. Каждый получит по своей неправде. Будет тебе время и на мультики с чебурашкой, и на тяжелый артхаус. Так смотри не перепутай.
Топятся печурки в соломбалках, греются люди надеждой. И то верно.
Машенька так и говорит на камеру, как записано, мол, училась я уму-разуму на философском факультете – вся в круглых пятерках, а вы меня как будете, потому что если анфас, то я волосы в пучок соберу, а то налипнет, а я как назло зонт дома оставила, и душу непользованную совсем, до лучших времен берегла, в кладовке – ровнёхонько между велосипедом и ковриком для йоги из экологически чистого, на медвежьем духу, ранней весной, спозаранку, бывало, вылезешь, глаза протрёшь – а чего встал? чего встал-то? теперь броди по грязным сугробам, с обледенелых сосен кору сдирай, точи когти, скоро пригодятся, совсем скоро на редких проталинах, там, где шёл некто, раздирал горло, из луж пил, вглядываясь, – как ты там? – да и остался на той стороне, пророс сквозь почерневшие листья сморчками, – было тело холёное, внутри гулкое, – угукает машенька в самую темноту, – стало гнилью болотной, теперь же и брюхо набить – самое лакомство. «Угу!» – отвечает Жиша. То-то и оно, что как ни тяжёл на душе камень, а пустота тяжелее. Мечется машенька, платья на себе рвёт, выпить ли яду самую малость, чтобы умереть да не вовсе, говорит машенька, что жизнь рассыпав по местам чужим и случайным, растеряв по дурости, растранжирив на цацки и бряцки с драконами в вензелях, ленты радужные и песни застольные, говорит, что и не найти эту жизнь никак, одно только средство – из-под земли подглядеть. Стучит кулачком по доске дубовой – пустите! – а и нет никого, одни чашки да плошки грязные по столам: кто из моей миски кашу ел? кто на кровати моей дубовой утехи чинил? Хоть бы протёрли за собой, бессовестные!
Всё, как и полагалось: вещество сна было серым, точнее, дымчатым. Туман этот был настолько плотным, что сквозь невозможно продраться к яви. Почти невозможно. Вопрос отчаянья. Желания и сил. Возможно, здесь стоит перекреститься. Вьётся змейка голубая в кустах розы колючей, сладкоголосит: аспидушка ли я проклятая или твоя любовь последняя? Впрысну яду – будешь век мой след искать, а и не сыщешь. А сыщешь, то и ядом снова насытишься. И ещё век ходить тебе по свету, мучиться жаждой, скавулить, безобразить, по зинданам сырым сиживать, в колодца бросаться, землю нюхать: чем пахнет? Везде мной. Куда ни глянь – везде я.
Проснулась машенька, зевнула, хрустнув челюстью и, почесав причинное, вскочила. Подошла к окну, заглянула украдкой: чего бы там? Ничего. Всё как и было: ничего. Существо я – мифологическое, – предположила машенька и пошла бриться: вдруг чего станет?
И стало как было, как и в пришедшем сообщении чокаво. Следовало купаться с друзьями по случаю надвигающейся жары, следовало представить палатки и мангал, портативную колонку, множество треков при отсутствии общих. Следовало ожидать, что все будут тянуть свое, а машенька, машенька, вещество грозовое, будет сидеть у воды в маске мёртвого кролика – любимой маске – и ждать. Известно что: когда начнут беспокоиться, когда потеряют в вечерних сумерках и будут звать протяжно по имени. Мааашааа. А она буркнет хуяша и бросит булыжник в тихую реку.
Следовало, да не вышло. Отпустив себя в свободное плавание в теплой ванне, представившись мёртвой, машенька, вспоминая сон, раскрывала рот – вода набиралась стремительно – Жиша. Жиша. Пиши. Местами дремучее. В ядовитых болотах. В степях. На каждой проселочной дороге. Где там ещё было? Не вытираясь, как есть, прошлепала в комнату, взяла nikon, папе надо бы, после, после, – распахнула окно, высунулась, прицелилась: несколько раз сфотографировала нестерпимо орущих детей. Получилось как надо: все трупы застыли в неестественных позах, перекошенные и переломанные.
Встала напротив зеркала, почесала коленку, выпрямилась, отвела плечи: сейчас бы дождь проливной, сейчас бы промокшего гумберта гумберта, чтобы облизывался, изнемогал, яростно стучал по клавишам ремингтона, признаваясь; чтобы смотрел на меня и хотел застрелиться. Потому что что? – закусила губу: потому что страшная, блядь, как черепаха, мешки под глазами чернющие, ноги кривее Северо-Западной хорды, лапы – лапищи. Прицелилась, дурочка, и выстрелила в свое отражение: машенька теперь мёртвая, машеньке теперь всё равно. Спасибо, пожалуйста, сорок