Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты проклинаешь его? Ненавидишь? Все еще?
— Уже — нет, — говорит она вслух.
Она бы не вернулась сюда, если бы ярость еще терзала ее, если бы рана еще кровоточила, а разочарование разрушало бы и отравляло, как в молодости, когда учение и работа были единственным, неотвязно маниакальным средством от воспоминаний. Тогда она и в самом деле его ненавидела. Каждым атомом своего существа, каждой своей мыслью и чувством. Она желала ему всех бед, болезней и несчастий. Бог пошел навстречу твоим пожеланиям, Урания. Нет, скорее — дьявол. Разве мало того, что инсульт превратил его в живой труп? Разве не сладка эта месть — десять лет он в инвалидном кресле, не может ни ходить, ни говорить, полностью зависит от сиделки, которая его кормит с ложечки, укладывает спать, одевает и раздевает, подстригает ему ногти, бреет, помогает помочиться и испражниться? Чувствуешь ты себя отмщенной? «Нет».
Она выпивает еще стакан воды и выходит. Семь утра. Внизу, на первом этаже, на нее наваливается шум, привычный гостиничный гул — голоса, рокот моторов, радио, пущенное на полную катушку, меренги, сальсы, дансоны и болеро, рок и рэп, — все сливается в сплошной гвалт и гомон. Шумный человеческий хаос, рожденный глубинной потребностью оглушить себя, чтобы не думать, а может быть, даже и не чувствовать, вот что такое твой народ, Урания. И еще — взрыв диких жизненных проявлений, чуждый веяниям времени, не знающий перемен. Есть в доминиканцах нечто, что заставляет их цепляться за подсознательное, магическое, — эта тяга к шуму. («К шуму, а не к музыке».)
Она не помнит, чтобы, когда она была девочкой, а Санто-Доминго назывался Сьюдад-Трухильо, улицы бурлили гак шумно. Нет, такого не было; вероятно, тридцать пять лет назад, когда город был в три или в четыре раза меньше, когда он был более провинциален, изолирован от мира и жил в полудреме под гнетом страха и угодничества, когда душа у него сжималась от почтения и панического ужаса перед Хозяином, Генералиссимусом, Благодетелем, Отцом Новой Родины, Его Превосходительством доктором Рафаэлем Леонидасом Трухильо Молиной, и жизнь в нем шла тише, без этого неистовства. А сегодня все звуки, какие только есть в жизни, все автомобильные моторы, музыкальные кассеты и диски, радиоприемники, автомобильные гудки, лай, рык, человеческий гомон, запущены на полную мощность и свои звуковые возможности наравне с механическими и электронными аппаратами демонстрируют и живые существа (и собаки-то теперь лают громче, а птицы трещат веселее). А еще говорят, что Нью-Йорк — шумный город! Никогда, за все десять лет жизни в Манхэттене, уши ее не слышали ничего, подобного этой свирепой какофонии, в которую она погружена уже три дня.
Солнце поджигает седые верхушки пальм; тротуар весь в оспинах мусора, в кучах помойки, женщины в белых платках на голове подметают мусор и собирают в тесные для него сумки. «Гаитянки». Сейчас они молчат, но вчера перешептывались на своем Creole. Чуть дальше два гаитянца, босые и полуголые, сидят на ящиках перед развешенными на стене яркими картинами. В самом деле, город, а может, и страна, набита гаитянцами. Раньше такого не было. Разве эти слова не принадлежат сенатору Агустину Кабралю: «Можете говорить что угодно о Хозяине. Но история признает, что он создал современную страну и поставил на место гаитянцев. От дурной болезни и лекарства горькие!» Хозяин получил дикую и жалкую страну, погрязшую в междоусобных войнах и бедности, где не было ни порядка, ни закона, она теряла свою самобытность, потому что жестокие и голодные соседи наводнили ее. Они переходили вброд реку Масакре, грабили добро, угоняли скот, разоряли дома, отнимали работу у наших селян, извращали нашу католическую религию своим сатанинским колдовством, насиловали наших женщин, портили нашу культуру, наш язык и западные, испанские обычаи, навязывая свои — африканские, варварские. Хозяин разрубил гордиев узел: «Баста! Хватит!» От дурной болезни — и лекарства горькие! Он не просто оправдал массовое истребление гаитянцев, которое случилось в тридцать седьмом году, но возвел его в подвиг своего режима. Разве он не спас Республику от растления, второго за ее историю растления хищным соседом? Какое значение имеют пять, десять, двадцать тысяч гаитянцев, если речь идет о спасении целого народа?
Она шла быстро, узнавая окрестности: бывшее казино Гуибиа стало теперь клубом, от прежней водолечебницы нестерпимо несло сточными водами; скоро она дойдет до угла перекрестка Малекона с проспектом Максимо Гомеса — обычный маршрут вечерних прогулок Хозяина. С тех пор, как врачи сказали ему, что пешие прогулки полезны для сердца, он стал прогуливаться от резиденции «Радомес» до проспекта Максимо Гомеса, с заходом в дом доньи Хулии, Высокородной Матроны, где однажды была и Уранита, чтобы произнести речь, которую чуть не провалила, а потом шел дальше, до самого проспекта Джорджа Вашингтона, и на этом углу он сворачивал к обелиску, повторяющему вашингтонский обелиск, шел бодрым шагом, со всеми своими министрами, советниками, генералами, адъютантами, придворными; те держались на почтительном расстоянии, а глаза напряженно всматривались, сердце тревожно замирало в ожидании жеста или знака, который позволил бы им приблизиться к Хозяину, выслушать его, удостоиться нескольких слов, пусть даже порицающих. Все что угодно, только не оказаться на отшибе, забытым, в аду попавших в немилость. «Сколько раз шел ты среди них, папа? Сколько раз удостоился ты разговора? А сколько раз возвращался домой убитый, оттого что он не позвал тебя, и ты боялся, что выпал из круга избранных и окажешься в аду забытых и отверженных. Ты всегда жил в страхе, что с тобой повторится история Ансельмо Паулино. И она повторилась, папа».
Она смеется, и идущая навстречу ей парочка в бермудах думает, что она улыбается им: «Доброе утро». Но она не улыбается им, она смеется, вспоминая сенатора Агустина Кабраля, как он пёхал каждый вечер по этой набережной в свите высокопоставленной прислуги, и внимание его было обращено не на шум моря, не на теплый бриз, не на виражи чаек и не на сияющие карибские звезды, а на руки, глаза и движения Хозяина — а вдруг позовут, окажут предпочтение перед остальными. Она дошла до Земледельческого банка. Потом будет резиденция «Рамфис», где по-прежнему располагается Министерство иностранных дел, а дальше — отель «Испаньола». И — поворот на девяносто градусов.
«Улица Сесара Николаса Пенсона, угол улицы Гальван», — думает она. Пойти или возвратиться в Нью-Йорк, так и не повидав своего дома? Войдешь и спросишь у сиделки, как больной, а потом поднимешься в спальню и выйдешь на террасу, куда его вывозят для послеобеденного сна, на эту террасу, всю красную от цветов фламбойана. «Здравствуй, папа. Как ты себя чувствуешь, папа? Ты меня не узнаешь? Я — Урания. Ну, конечно, как же тебе меня узнать. Когда ты меня видел последний раз, мне было четырнадцать лет, а сейчас — сорок девять. Вполне зрелая женщина. А тебе — скоро восемьдесят четыре. Как ты постарел, папа». Если он способен мыслить, то за эти годы у него было достаточно времени, чтобы подвести итоги своей долгой жизни. Наверное, ты думал и о неблагодарной дочери, которая за тридцать пять лет не ответила тебе ни одним письмом, не прислала ни одной фотографии, ни разу не поздравила с днем рождения, Рождеством или Новым годом, и даже когда у тебя случился инсульт и тетки, дядья и двоюродные сестры и братья думали, что ты умираешь, она не приехала и не поинтересовалась, как твое здоровье. Какая скверная дочь, папа.