Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Иду, сладкая, – привычно отозвался он и покинул кабинет.
Три свечи одна за другой погасли. Ветер заполнил комнату.
«…Я вижу себя со стороны. Не призраком во мгле сна и не точным отражением в зеркале яви. Я знаю: это иллюзия, душа моя все еще заперта в оболочке. Возможно, так начинается болезнь. Да, наверняка я болен, и моя черная фигура на белом холме, фигура, на которую я смотрю собственными глазами, – первое приветствие сумасшествия. С сумасшествием я еще сойдусь в поединке, не устрашусь. Меня ничего больше не страшит. Может ли быть что-то страшнее?
„Убейте меня“.
Я закрываю глаза; это не помогает. На ресницы падает снег.
Я заточен в странные, ирреальные, какие-то картинные штрихи. Темные штрихи на фоне белесой пустоши. Рядом – голые деревья и лента обледенелого Дуная, но я высоко поднимаю голову. Забыл закутать горло, его царапает боль, а плащ полощется на ветру. Ветер не оставляет в покое волосы. Говорят, там прибавилось седины за последнее время. Что ж, может быть. Я устал. Скоро наконец отрежу их, как подобает. Я уже не юнец, можно признать. Увидел сорок одну весну, век бежит вперед и постепенно оставляет меня позади. Как быстро он бежит.
„Умоляю…“
Я смотрю вверх.
Дальше по течению большой город хохлится и прячется в бессчетные меховые воротники. Город только пробует дышать после вполне обычной, но в этом году небывало губительной эпидемии воспалительной лихорадки, или как медики зовут все эти симптомы, начинающиеся с простывания на ветру, а заканчивающиеся общей могилой на пять-шесть человек?
Смерть беспощадна и жадна, но сейчас отступила. Она уходит довольная, собрав большую жатву. В снопе почернелых колосьев один горит золотом. Я хотел бы вернуть его, но у колоска уже нет корня. Он срезан, а не вырван.
Смерть забрала его. Он, так же, как и многие наши несчастные сограждане, наспех закопан в общей могиле. Я видел: труп ужасно распух, в свете уже шепчутся о таинственном яде. Если бы только они слышали…
„Я не могу больше!“
Нет. Просто кричат птицы. Кричат птицы над головой, кое-что испугало их. Птицы разрезают небо, исчезают, словно растворяются в снегу. Я забываю о них. Я смотрю вверх, и я знаю, кто бы ни смотрел из-за облаков в ответ, он утонет в провалах моих запавших глаз и раскается в сотворенном.
„Тот человек… в черном… это все он…“
Я не закрываю ушей. Измученный голос будет жить в голове. Мне не спрятаться, я не уверен, что хочу. Просто однажды, когда придет время, я усну, и тогда наступит тишина. Благостная сладкозвучная тишина. За ней будет свет. Цветы. Готические окна и океан. Мы поговорим снова, я услышу его скрипку и смех в ответ на справедливое обвинение: „Ну куда же? Куда вы ушли так рано, разве не понимали, с чем оставляете мир?“
Я по-прежнему смотрю вверх. По холодному своду скользит долгожданный корабль. Вот оно, чудо, обещанное дожем еще к началу ноября. Летучий фрегат с белоснежными парусами движется быстро и будто посмеивается над непогодой. Кто ведет его? Конечно же, они, вряд ли в Сиятельной есть уже иные пилоты.
Корабль кажется сказкой или легендой. Как и загадочные особы, построившие его, как и маленькое дерзкое государство, которое я зову родиной. Многие пророчили: однажды с Венеции спросят за ее мрачные тайны, однажды она умрет, уйдя под воду. Вместо этого она поднялась к облакам. И что бы ни случилось, я радуюсь, видя ее полет.
Корабль стремится к городу. Император встретит юных капитанов, Марию и Джильолу, с почестями. Будет бал, будет смех, будут играться веселые марши моего сочинения. Небывалое событие, прорыв в науке, искусстве и вере, сравнимый по значимости разве что с открытиями Галилея. Яркая новость, такая, что совсем оттенила другое. Срезанный колосок.
Он не дожил до того, чтобы увидеть первый в мире летающий корабль, ничтожные две недели. Он должен был быть со мной, там, в сиятельном Хофбурге[1], подле его величества и придворных. Он должен был смеяться, кутаться в воротник, подносить ладонь козырьком к глазам, ругая светлое зимнее небо, где ничего не разглядеть, а юный Карл Томас должен был сидеть на его плечах.
Но мой бедный друг, безобразно распухший и присыпанный известью, чтобы гнить быстрее, лежит в общей яме. О нем шепчутся. Его супруга со дня похорон в беспамятстве и не узнает собственных детей. А я стою здесь и давлю крик о том, что летучий корабль, носящий имя сто двадцатого венецианского дожа Лодовико Манина, должен носить его, его имя, ведь он так мечтал о полете в последние свои дни, и полетом были его творения.
Я больше не притронусь к этим страницам, на которых живет теперь смерть. Когда-нибудь я найду силы уничтожить их, чтобы не вспоминать.
Я возвращаюсь домой. Упокой Господь его душу».
Впервые в жизни мне пришла в голову философская мысль и нашла не лучшее время, чтобы прийти: раненный в живот, я лежал на раскаленной земле, смотрел в бледное небо и прикидывал, сколько мне осталось его видеть. Судя по тому, как промокла от крови одежда и как отстукивало в висках, – недолго.
Мысль заключалась в простом запоздалом осознании: Индия, которую мы, англичане, считали безропотным раем, на деле была дремлющим тигром. Нет, даже не дремлющим. Затаившимся для прыжка.
Прыжок совершили: на меня, резидента провинции А́гра, напали вооруженные повстанцы. Они выбрали удачный момент, когда я возвращался из длительного путешествия почти без сопровождения. Индийский тигр уничтожил моих прекрасно вооруженных спутников из префектуры. Лишь по случайности «тигр» этот не отнял мою жизнь, а только оставил во рту соленый вкус крови. Голова пульсировала болью. Но даже в ту минуту я обещал себе, что смуглые обезьяны поплатятся. Пары кораблей Карательного Воздушного Корпуса будет достаточно, кода я доберусь до города. А я доберусь.
Теперь прежняя уверенность таяла. Я понимал, что если попытаюсь продвигаться хотя бы ползком, то по дороге растеряю половину внутренностей, уже сейчас готовых вывалиться через рассеченные мышцы. Да и ползти было некуда: ближайший город, где мог быть трезвый медик без брюшного тифа, лежал в пяти милях, а до деревни, где, вероятно, меня предпочли бы скорее добить, чем спасти, – мили три.
Я прижал к животу руку и попытался повернуться на бок. Огляделся. Справа виднелись редкие деревья среди кирпично-серых камней. В остальном меня обступала чахлая равнина: лето было сухим, и ветер уже выпил соки из трав, заострив их как клинки.
Я нащупал измазанную в крови саблю и сжал ее рукоять. Лет восемь назад я вышел победителем из схватки с тремя мятежниками-сипаями[2]. Тальвар[3] одного из них стал моим талисманом, оружием, которое я полюбил даже больше, чем револьверы. Тогда, в том сражении, силы были почти равны, не то что сегодня, когда против нас пятерых было двадцать индийцев. Прикосновение к рукояти всегда успокаивало меня, проясняло разум. Так было и теперь. Смерть приветливо кивала мне, прихорашиваясь к встрече. Кишки дымились, словно поджариваясь. Но я все еще обещал себе победить мразь с косой.