Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Морозов сидел рядом с Захаровым, тоже на нижних нарах, и держал на колене раскрытые часы. Те самые трофейные, на цепочке. Часы у Морозова шли исправно почти всю зиму, потом стали отставать минут на десять в день, и теперь Морозов их разобрал и пытался понять, что к чему. Циферблат лежал у него на ладони лицом вверх. Стрелки сняты. На цепочке болтался только маленький латунный кружок — крышка. У него рядом, прямо на одеяле, лежали мелкие детали — два винтика, пружинка, маленький камень с дырочкой посередине. Морозов брал их пинцетом, разглядывал и клал обратно, в том же порядке. Пинцета у него настоящего часового не было, был самодельный из двух медных полосок. Сделал ещё зимой.
Тихонов был у дверного полога. Стоял, не садился. У Тихонова была привычка вернуться в землянку и постоять у входа, как будто хотел убедиться, что он попал куда нужно. Потом он садился.
Я вошёл, и никто не встал.
— Товарищ командир, — обронил Захаров, не отрываясь от сапога.
— Сиди, — я махнул рукой и сел на свободные нары у Гладкова.
Гладков подгонял язычок ещё секунду, потом отложил клинышек и обернулся ко мне, не головой, а одним движением подбородка.
— Слышно что? — спросил Морозов, не поднимая головы от ладони с циферблатом.
— Ничего нового, — отозвался я и придвинулся ближе к фонарю.
— Совсем? — он сдвинул бровь, но на меня всё равно не поглядел.
— Кожуховский говорит — пополнение к концу недели.
Морозов хмыкнул, не отрываясь от часов. Захаров на секунду замер с сапогом, потом снова повёл щёткой. Тихонов у двери ничего не сказал и слегка переступил с ноги на ногу.
— Молодые? — спросил Гладков, не подняв глаз от клинышка.
— А какие ещё, — ответил я ровно.
— Сколько их? — он наконец оставил гармонь и сел прямее.
— Кожуховский говорит — четыре в эскадрилью.
Гладков задумался. Я знал, о чём он думает: о том, кто из «молодых» окажется его ведомым, и о том, что весь февраль и март он водил Шестакова, и что Шестакова ему отдадут вряд ли, потому что Шестаков теперь у меня в первой паре, и он привык. Гладков об этом не спрашивал. Гладков ждал, когда людей пришлют, и брал тех, кого пришлют, и работал с теми, кого пришлют. Это была другая его манера, и она у меня тоже держалась как надёжная вещь.
— А машины? — Захаров впервые за вечер поднял глаза от сапога.
— Машины — позже придут, — я ответил.
— Какие именно? — переспросил он не торопясь.
— Те самые, — я не уточнял какие. Уточнять было нечего. Слухи про двухместные ходили по полку всю зиму, и слух от Кожуховского прибавил к ним только то, что машины придут не сразу.
Захаров двинул щёткой по подъёму сапога, потом отставил сапог в сторону, оценил с расстояния и снова взялся.
Морозов отложил пинцет, поднял на меня глаза.
— Часы у меня встали, — сказал он, без всякого перехода. — В среду стояли четыре часа, в четверг — два, сегодня — час. Шли, шли, и тут раз — стоят. Я их разобрал, оглядел — внутри ничего не сломано. Пружина целая. Камни на месте. А не идут.
— И что у тебя там за беда?
— А ничего. Не идут, и всё тут.
Он положил циферблат рядом с детальками и стал разглядывать самые мелкие, держа пинцет двумя пальцами.
— Жорка, — позвал я Гладкова. — Сыграешь?
— Сыграю, — он не сразу взял гармонь. Сначала ещё раз провёл пальцем по язычку, который подгонял, прислушался к собственному щелчку. Потом собрал планку, защёлкнул крепления, повесил ремень. Растянул мехи — медленно, как растягивают в первый раз после долгой паузы. Воздух пошёл, и звук пошёл за ним. Голос гармони был не такой, какой я помнил с осени. Осенью у него тон был выше и злее. Сейчас — ровнее, гуще, по-весеннему. Я подумал, что Гладков, может, и не специально подгонял язычки до этого тона, а может, и специально. Не спросил.
Он сыграл «Лучинушку». Тихо, без размаха, без вокала. У него были две манеры играть «Лучинушку»: одну он берёг для дороги, другую — для землянки. Землянная была медленнее и тише. Захаров чистил сапог в темпе. Морозов держал циферблат и не двигался. Тихонов смотрел в пол и тоже не двигался, только раз медленно прислонился плечом к стене, как будто гармонь его прижала.
Я слушал. Тепло на крыле семёрки в обед, и сейчас «Лучинушка» в темпе землянки — это были две вещи, которые между собой ровно держали этот день, и больше держать ничего не приходилось. Год назад мне эта мысль показалась бы скудной. Сейчас она была достаточной.
Гладков доиграл и не остановился. Перешёл — без склейки, тем же тоном — на «По диким степям Забайкалья». Тоже тихо. Не до конца, до второй строфы, потом замолчал. Просто остановил мехи.
— Хватит, — обронил Морозов, не глядя на него.
— Хватит, — Гладков спокойно снял гармонь с колен и положил рядом, на одеяло.
Не убрал. Это значило, что вечером сыграет ещё. Я знал это правило с Гладковым: убрал — на сегодня всё. Не убрал — будет дальше.
Тихонов наконец сел — у двери, на нижние нары, по диагонали от Гладкова. Сел и тоже ничего не сказал. У Тихонова была привычка молчать до того момента, пока не возникнет повод заговорить. Поводы возникали редко.
— Утром у меня разбор, — я встал. — Захаров, Морозов, Тихонов — в восемь у штабной. Гладков, ты на восемь не успеешь?
— Успею, — отозвался Гладков, не поднимая глаз от гармони.
— Тогда тоже в восемь.
— Понял, командир, — Гладков снова взялся за клинышек.
Я вышел. У выхода Тихонов поднял голову, встретился со мной глазами и кивнул, без слов. Я