Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2
Может быть, он именно здесь, мой балкон? И это то самое место, о котором я так долго мечтал? Мне ничего не было видно, кроме здания напротив, беспечно забрызганного коричневой краской много лет назад. Из окон на меня смотрели с холодным любопытством, с каким смотрят на новичка в классе. Мужчины в смешных треуголках из газеты чинили крышу. Еще мне были видны магазины, рестораны, парикмахерская и закусочная, где еда дымилась в кастрюлях, выставленных на подоконник вместе с блюдами персиков и банками оливок и артишоков. У входа в подвал сидел горбатый сапожник, похожий на гнома. У него был полон рот гвоздей, он проворно вынимал их и загонял в подметку туфли. Я разочарованно отвернулся: еще одна иллюзия рассеялась, этот балкон был явно не из тех, какие, видимо, доставались более удачливым писателям, — то есть с романтическим видом на собор Святого Петра.
Пансион, где мне предстояло поселиться, находился в боковой улочке, в нескольких сотнях ярдов от садов Боргезе. Это был бы вполне впечатляющий адрес при том условии, что знакомые только писали бы мне письма, а не приезжали в гости; а то бы они непременно увидели cortile,[1]где официанты, чистя креветок, не забывали отпускать комплименты любой проходившей мимо служанке. Еще гостю предстояло испытать здешний лифт. Дело в том, что Италия — страна неработающих лифтов. Это нововведение здесь не привилось. Часто лифт вообще закрыт, а иногда он находится в полном распоряжении какой-нибудь старой женщины, живущей в подвальном этаже и время от времени выскакивающей с ключами. Бывает, что лифт — платный, а частенько поднимаетесь вы в лифте, а спускаться вам приходится пешком.
Лифт моего пансиона был просто одержим дьяволом. Никогда не видел более злобного механизма. Случались дни, когда он пребывал в хорошем настроении, но чаще — в плохом. Когда он злился, он плевался мелкими голубыми искрами и останавливался не на том этаже. Почти каждую неделю приходилось вызволять застрявших между этажами, и тогда срочно призывали людей в заляпанных спецовках, чтобы они проделали эту операцию. Иногда, нажав на кнопку на первом этаже, вы тем самым запирали на верхнем пожилую даму, которую потом доставляли вниз — словно разгневанная Афина спускалась с небес со шваброй вместо копья. Однажды я поймал в ловушку мусорщика с двумя ведрами.
По вышеуказанным причинам я всегда предпочитал преодолевать пять пролетов красивой мраморной лестницы пешком. Изысканные ступени римских лестниц — одно из первых моих воспоминаний об этом городе: ступени из мрамора и травертина, низкие ступеньки Возрождения, гораздо более снисходительные к вашим ногам, нежели крутые ступени Древнего Рима: ступени, направляющиеся влево, вправо и прямо от площади Испании, как будто намереваясь продемонстрировать, как может себя повести лестница, если предоставить ей возможность выбирать; благородные ступени к церкви Санта-Мария-ин-Арачели; элегантные ступени, ведущие на Квиринал; величественные ступени собора Святого Петра и других бесчисленных церквей, фонтанов и дворцов — самые удивительные ступени в мире. Даже ступеньки моего pensione[2]приходились бедными родственниками ступеням площади Испании, но их твердый шаг и нежный уклон вознаграждали меня за вздорность лифта.
Я всегда завидовал людям, которые не замечают того, что их окружает. Они, конечно, многое теряют, но, с другой стороны, не знают тирании неодушевленных предметов и могут гулять по миру сами по себе, подобно киплинговской кошке. Я никогда не умел насладиться подобным безразличием и не знал покоя, пока не обретал какого-нибудь убежища — аналога рая. Это нетрудно во времена путешествий поездом и пароходом, потому что можно ведь взять с собой книги и разные мелочи; но сейчас, когда люди путешествуют по воздуху, не обременяя себя почти ничем, кроме той одежды, что на них, требуется какое-то время, чтобы устроиться. Однако через неделю-другую, после некоторой перестановки мебели и размещения в комнате книг и карт, мое жилище постепенно утратило свой тюремный вид. Оно даже начало мне нравиться. Я скучал по тому моменту, когда вернусь туда вечером, закрою за собой дверь и смогу обдумать то, что увидел за день.
Большинство квартир напротив были постоянно заняты, хотя некоторые сдавались на ночь или на две постояльцам, которые потом безвозвратно исчезали из твоей жизни. Среди постоянных жильцов был один человек, который, стоило первому лучу солнца коснуться его подоконника, тут же выставлял маленький кактус в горшке, а первое, что делал вечером по возвращении домой, — убирал его оттуда. Над ним жила пожилая женщина, похожая на хищную птицу — она часами сидела у окна, высматривая что-то в окнах нашего дома. Мы явно были ее единственным развлечением, заменяя ей чтение романов. Однажды утром я проспал дольше обычного, притом с открытыми ставнями, и проснулся от ее неподвижного, ничего не выражающего взгляда сверху вниз — так бдят у гроба; я в ужасе вскочил и закрыл ставни. Временные жильцы обычно были потные, измочаленные, чувствовалось, что они устали и стерли ноги: американцы со своими электробритвами, добропорядочные немцы, светловолосые датчане и, разумеется, американские девушки, которые весело завешивали окна легкомысленными нейлоновыми предметами своего туалета. Их пестрое трепетание становилось фрагментом римской мозаики, они порхали как бабочки — сегодня здесь, а завтра их и след простыл, — современный эквивалент тех грешников, которые в прежние времена обретали наконец благодать, становясь пилигримами.
Множество подобных персонажей проходило через мой пансион. Почти все они были молоды и серьезны, и редко кто из них задерживался более двух дней. Часто «доброе утро» я говорил швейцарцам, датчанам, немцам и французам, а «добрый вечер» — англичанам, испанцам, шведам и американцам. Все находилось в постоянном движении, и спустя неделю я сделался тут старейшим жильцом. Были еще две тонконогие девушки-австралийки в коричневых шортах, которые однажды появились с австралийскими флажками, торчащими из их огромных рюкзаков. Вещмешки таких размеров и веса непременно привели бы к мятежу среди гвардейцев. Согнувшись пополам, девушки шагали по Италии изящными ножками и видели, естественно, только землю. Вечером, правда, они удивительным образом преобразились, переодевшись в чистые хлопчатобумажные платьица, а на следующее утро просто исчезли.
Через несколько дней я уже не променял бы свой балкон и на тот, с которого открывался бы самый лучший вид на Рим. Небольшой кусочек уличной жизни внизу был постоянным развлечением. Это был Рим Марциала. Величайший журналист на много столетий опередил камеру: он был непревзойденным фотографом имперского Рима. Однажды мне пришло в голову, что его комната на Квиринале, должно быть, напоминала мою; и ему тоже приходилось преодолевать множество ступенек! И еще, он был в ужасе, почти в обмороке от римского шума, как и я. Ему было трудно спать в Риме, и мне тоже. Я улыбался при мысли о том, каков он был — шум, вызывавший раздражение Марциала, шум Рима I столетия: молоточки медников, голос учителя, распекающего своих учеников, звуки трубы, каменщики, сооружающие статую Цезаря, менялы, звякающие монетами, — самая восхитительная симфония, какую я только мог себе вообразить. Однако Марциал в Древнем Риме, как и Хогарт в Лондоне XVIII века, находили эти звуки невыносимыми. Что бы они сказали о механическом аде современного Рима — города, где люди оценивают качество мотоцикла по громкости его выхлопов и великолепию его огненного шлейфа? Что подумал бы Марциал о другом, совершенно нелепом виде транспорта — мотороллере? Неистребимое желание каждого итальянца перемещаться с помощью моторизированных средств и при этом с наибольшим возможным шумом, породило касту аккуратно одетых людей, очень прямо сидящих на своих стальных конях, как будто их так и вынесло из офисов на улицу, прямо на стульях. Чуть менее престижен, чем «веспа» или «ламбретта», но еще шумнее, — обычный велосипед, снабженный бензиновым двигателем. Недостаток мощности с лихвой компенсируется грохотом. А еще бытуют трехколесные вагончики с мотором, издающие звуки, подобные пулеметной очереди. В таких доставляют свой товар торговцы. Поразительно, как легко эта современная столица выносит атмосферу сумасшедшего дома. Лондон и Париж не выдержали бы римского шума и грохота, не смолкающего двадцать четыре часа в сутки. В конце концов я пришел к выводу, что итальянцы просто не слышат шума, а если и слышат, то получают от него удовольствие. Думаю, итальянца, как и испанца, заряжают гвалт и столпотворение; они помогают достичь того состояния умственного возбуждения, в котором он предпочитает жить и трудиться.