Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нерасчленимый рев-и-вой-и-визг, достигнув максимальной интенсивности, расплющивает слух гранитной плитой; виолончели, трепеща, подергивая распяленными крылышками, бесплотно, безвоздушно рвутся из-под гнета. Все перемелет, все расплющит, но только — что это? спасение? высвобождение пустоты из плена уже разнесенного, распыленного тела? Идут на убыль рев и стрекот, уже не налегают камнем, отпускают. На самом деле это человек оглох и в этой послесмертной оглушенности возликовал: рыдание струнных обернулось бараньим блеянием, роением проворных головастиков, признательным подрагиванием в физиологическом растворе зародышей уже не человеческой — какой-то лягушачьей жизни. Редкий пример того, как инспирированный композитором проект опережает на четыре года информационный повод.
Объявили невъездным в Америке и странах Европейского союза. Фестивали в Амстердаме, Гамбурге и Вене проходят без него — решением спонсоров и мэрии. Он скорбит и раскаивается: ну, пустите его…
— Ну, что же, герр Камлаев, добро пожаловать на территорию шенгенских государств.
— О, бог мой, неужели? Спасибо, до свидания, через месяц приедем в Бад-Рагац. Осталось получить от телевизионщиков расчет и подписаться под очередным контрактом сочиняльщика.
Жизнь удалась: «сумрачный гений взбесившихся медиавирусов» и «музыкальный террорист № 1», он удостоен звания мумифицированного классика и здорово востребован — от Токио до Голливуда, его императивные или холодно-отрешенные медитативные пассажи звучат заставками десятков новостных программ и заполняют межпрограммное пространство каналов CNN, Discovery, ARTE, «России», НТВ, «Культуры», под них неутомимо трахаются и переприсягают на верность брендам молодые, всем остальным — молчать и притворяться юной порослью.
Он пишет track для фильма Ридли Скотта — выцеживает каплю субститута свежести из заржавленной соковыжималки мугама, ведь гнать и гнать по подведенным к мозгу шлангам все время один и тот же раствор запрещается, его необходимо постоянно перекрашивать и добавлять различные отдушки — вкус красной икры в картофельной стружке, контрацептивы с ароматом ежевики; на музыкальном фронте более полувека как без перемен — идет разграбление глобальной деревни: буряты, цыгане, японцы, арабы, Сахара… восточное поле, хлопок одной ладони для релаксации прямой кишки и выделения желудочного сока, переливание молодой дикарской крови в дырявое англосаксонское корыто. Чем дальше быдло от понимания смысла ритуала, тем настоятельнее потребность в имитации соединения с абсолютной силой, грошово-самогонная иллюзия «пребывания в Боге».
Ну что же, мугам так мугам — теперь он, сцапав крошку из голливудского бюджета, может закатывать истерики не хуже привередливой Наоми: а с хера принесли зеленый чай? Нет, самый дорогой из сочиняльщиков, ты не сравняешься по уровню доходов с модным портняжкой или куафером никогда. «До Голливуда» двадцать тысяч евро в удачный, хлебный месяц представлялись тебе пределом притязаний. Тут дело не в «классовой ненависти» — в видовой неприязни. И в том, что перевернутая пирамида падает. Те, кто по роду своему от века должен нагибаться, сгибают и имеют «нас». Те, кто по видовому устройству своему не может оплодотворять, беременеть, вынашивать, рожать (в любом созидании мужчина как будто опускает руку на грузно пухнущий живот), генерируют жизненно важные смыслы, бесплодно, вхолостую выпускают «оригинальные идеи» на будущий сезон, решения экстерьеров и качества поверхностей; на одного производителя приходится по десять демонстраторов одежды, официантов, консультантов, стряпчих, кутюрье. Не до «реальности», не до «произведений» — накрылся мир сухой мертвой вульвой обслуги. Рабы господствуют над нами, и некому избавить от руки их.
Приморский город, солнечно-лазурная Ривьера, шумящая в пределах Бульварного кольца. Упругий шелест тентов, столики на тротуарах, эспрессо в фирменных наперстках, перепачканных кофейными потеками при тряске, бордельная пена трусов, повыползшая из-под джинсов новорожденных афродит, оливковые декольте и плюшевые треники со стразами (повальное пристрастие взрослых к ползункам с помпончиком хвоста на попке и кроличьими ушками на капюшоне), повсюду эта шелковистая, едва пробившаяся поросль, генерация девок, которые созрели и разделись уже не для тебя.
В кармане взъерепенился мобильник, он глянул отключить — налившиеся медным купоросом экран и бороздки меж кнопками… Мартышка, тощеногий, стриженный под мальчика, в белесых ссадинах и ежевичных кляксах синяков, священно синеглазый сорванец, солидно-деловитая владычица эдема камлаевского детства… вдруг ставшая мучительно, недосягаемо чужой — царственно-женственной, сводящей комсомольцев-сверстников с ума — богиня выпускного класса, далее — везде.
Еще не все смыл хлобыстнувший по зеркальной глади ливень, но в отражение уже упали первые тяжелые капли. Дрогнули, заколебались очертания детского счастья: твист «Королева красоты» Арно Бабаджаняна, верчение худосочными девчоночьими бедрами под взлетающей и опадающей плиссированной юбкой, дерущий горло дым отцовских толстых папирос, «кто на красное наступит, тот и Ленина погубит», виноградный и яблочный сок из стеклянных конусов в разлив, скрупулезное безгрешное изучение анатомических отличий друг от друга, стеклянная чернильница-граната, которая — нет мочи утерпеть — швыряется в двойную раму соседского окна (стеклянный чпок, и алой липкой вспышкой заливает пространство между продырявленным стеклом и целым, только треснувшим), отполированный ладонями бугристый сук тарзанки, и восхитительный немящий страх разбиться о водную твердь, моментально вскипающую и вновь сходящуюся над бедовой головой прозрачным теплым солнечным расплавом. Не на живот побоища с превосходяще крупной деревенской пацанвой, нашествия и вылазки, захваты в плен и перестрелки; ком ссохшейся глины летит тебе в лоб из безоблачной выси, чтоб клюнуть, разбившись о череп, секундным затмением.
Остервенелая, длиной в лето, жизнь, при полном напряжении детских мышц и интеллектов, война за общий, на двоих, великолепный взрослый высоченный «Старт», лукавый жребий, град крепких тумаков и поражение тщедушного, физически задавленного старшей Лелькой Эдисона; она несется, утвердившись на седелке, ты, шмыгая носом, бежишь за ней следом.
В припадке милосердия и как бы жестом маленькой царицы она передает тебе двурогое, летучее, лепечущее спицами никелированное чудо, и, выросший в седелке вдвое, берешь разгон, летишь, сигналит тебе в спину мчащийся под девяносто километров в час молоковоз, гоня перед собой ударную волну, но ты, обезумев, не сходишь со скачущей ухабистой дистанции, ты загадал домчаться до развилки; водила, будто пьяный, как будто отказали тормоза, не сбрасывает скорость, бидоны ростом с человека содрогаются и ухают… ты исхитрился повернуть в овражек и, получив чугунной рамой в промежность, свалился в пыль, в пахучую полынь. К тебе метнулась, спотыкаясь, — теребить, и в ней, безгрудом лягушонке, с неодолимой силой рода и женской сути проступила мать… И сколько раз могли вот так схерачиться и не собрать костей и сколько раз не утонули, не разбились. О, гуттаперчевая наша гибкость, о, прирожденная кошачья неуязвимость, босые наши ноги, по колено затянутые в пылевые черные чулки, слезою проступившая в порезе родственная кровь, нашлепки лопухов и подорожников, раствор зеленого бриллианта, с волшебной скоростью черствеющие корки ссадин, тогда на нас все заживало будто на собаках, это теперь любая новая царапина как седина: глядишь и думаешь — вот эта не пройдет.