Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Обсудите это со следователем. Пока можно взять только смену белья и туалетные принадлежности. Вот здесь поставьте подпись. И вы тоже, сеньора.
Сказав это, он сунул подписанный бланк в свой портфель, разваливающийся, будто обугленное полено, и окликнул полицейского:
— Что вы там возитесь, сержант? Выводите задержанного.
— Минуту, капитан. Тут еще устройство какое-то, — откликнулся полицейский, — и куча проводов на полу. Мне отключить провода и принести этот ящик?
— Ничего не трогайте! — инспектор поставил портфель на пол, неохотно поднялся и направился в кладовку. Я быстро соскользнул под стол, дотянулся до краешка папки, торчащей из портфеля, нащупал в ней толстый конверт, вытянул деньги, примерно половину, и сунул их за пазуху. Инспектор что-то недовольно гудел за дверью, я услышал звук бьющегося стекла и хруст стеклянной пыли под каблуками. Похоже, они наткнулись на сервер, стоявший в кладовке за плотным строем банок из-под теткиного варенья.
Сиделка-марокканка, чье имя я забыл, сказала мне, что Зоя, моя тетка, варила варенье целыми днями. Она начала в ноябре, месяца за два до смерти, и закупорила последнюю банку в то утро, когда в последний раз встала с кровати. Я-то знаю, почему она это делала. Варенье напоминало ей питерское лето, заброшенные заросли малины, дощатую веранду, выходящую на озеро, и сладких ос, плавающих в сиропе. Детство, одним словом. Пожалуй, я бы сам стал делать нечто похожее, если бы знал, что скоро умру.
— Я с самого утра возле сеньоры вертелась, — сказала сиделка. — Да еще ягоды с рынка таскать приходилось. Или абрикосы. А сеньора все варит и варит!
Это было в день теткиных похорон, сиделка с утра пришла в дом, поехала с нами на Cemitério dos Olivais выбирать нишу в колумбарии, вернулась оттуда вместе с нами и устроилась со стаканом портвейна в углу гостиной.
— Вы же могли отказаться, — заметил я. Вникать в ее обиды мне не хотелось, в кабинете меня ждали мать, нотариус и несколько родственников, которым не терпелось услышать, что написано в Зоином завещании.
— Какое там, — она покачала головой, — если ягод не купишь, с ней вовсе сладу не было, вся извертится, изноется, а то еще по дому начнет ходить среди ночи, ронять что ни попадя. Я все ждала, что банки у нее кончатся, а они прямо как грибы росли!
Я знал, где росли эти стеклянные грибы. Я сам их видел в винном погребе упакованными в длинные картонные коробки по четыре дюжины в каждой. В этот погреб бывший хозяин дома Фабиу сносил обломки своих крушений: медную утварь для закусочной, провизорские пузырьки и шкляницы для аптеки, складные стеллажи для канцелярского магазина. Я забрался туда в первый же день, как только приехал в Лиссабон, тетка разрешила мне открывать любые двери, кроме комнаты старой сеньоры, и я дал себе полную волю.
В те времена — в самом начале девяностых — дом еще жил полной жизнью. Кудрявые ореховые столы светились от пчелиного воска, в шкафах с бельем лежала цедра, в кухне пахло уксусом и кардамоном, а в ванных комнатах висели полотенца, расшитые еще служанками Лидии Брага. Одним словом, йейтсовский кабан без щетины еще не явился во двор, чтобы рыть землю носом. Посреди двора днем и ночью шумел фонтан в виде стоящего на хвосте лосося, выкрашенного серебряной краской. Фонтан по утрам чистили граблями, но к вечеру в нем было полно листьев и мелкой кудрявой чешуи. Облупившуюся рыбину мы с Агне звали условным лососем, она была похожа на бразильского ржавого сома, хотя в основании фонтана зеленела табличка с именем скульптора и словом salmao, понятным даже мне.
Когда я приехал сюда в первый раз, то бросил сумку в столовой и сразу побежал по лестнице наверх: в таком доме должна быть мансарда, залитая солнцем, думал я, торопливо преодолевая три пролета неудобной лестницы без перил. Комната, до которой я добрался, была маленькой, кособокой и темной, зато в самой ее середине торжественно лилась струя золотистой пыли, прямо с потолка. Круглое окно могло бы служить бойницей, не смотри оно прямо в небо. В толще света толпились пылинки, внизу они были рыжеватыми, а вверху — черными от покрытого сажей окна, собранного из стеклянных треугольников. Я вошел в эту колонну света, доставая затылком до капители, и закрыл глаза. Крыша была совсем рядом, я слышал, как ходят по ней портовые откормленные чайки, и чуял запах разогретой черепицы. Я думал о том, что всегда хотел жить в доме, где по утрам солнечный луч стоит столбом в середине комнаты.
— Здесь ты и будешь жить, — сказала тетка, стоя в дверях и глядя на меня без улыбки, — надеюсь, ты не станешь носиться здесь как оглашенный, дом этого не любит. Агне сейчас придет с твоей постелью и пледом. Полагаю, вы подружитесь.
Мы подружились, но сестра была всего лишь девчонкой, а вот дом был безупречен, я сразу влюбился в него, во все его странности, видения и звуки: от тихого потрескивания в стенах столовой до ночной капели в винном погребе. Еще мне нравилось смотреть, как тетка в своем зеленом хлопковом платье босиком расхаживает по дому, в котором недавно стала полной хозяйкой. Она шлепала пятками по пробковому полу, хлопала дверьми и возникала то там, то здесь, оставляя после себя запах чисто вымытых волос и детского мыла. Ей было тридцать четыре, ровно столько, сколько мне теперь.
Это письмо будет длинным, Ханна, так что читай его понемногу, ведь мне нужно уместить сюда целую связку не связанных на первый взгляд вещей, причем некоторые из них не имеют к моей жизни никакого отношения — и это хорошо, хотя и опасно. Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, словно змеиный яд, наперстянку или белену. Это сказал однажды мой друг Лилиенталь. Про него я расскажу тебе особо, он заслуживает просторной главы, скажу только, что это единственный человек, которого я когда-либо носил на спине.
Я начал это письмо утром, 24 февраля, в самом начале лиссабонской весны, под шорох и свист кленовых веток, раскачивающихся где-то за стенами тюрьмы. Какой сегодня ветреный день, и как странно приближен шум города, я слышу голоса рабочих на соседней улице и гулкое буханье железной гири о стену какого-то дома — красные кирпичи? известняк? Раньше, когда я представлял себе одиночную камеру, одним из несомненных ее свойств была тишина, а вторым полутьма. А здесь нет ни того, ни другого, и, собственно, нет самого одиночества.
Солнце, пропадавшее где-то четыре дня, приплелось обратно и виновато поглаживает мне затылок, я сижу под своим единственным окном, размером в четыре ладони, и держу на коленях пачку оберточной бумаги, которую выпросил у охранника. Писать пока больше не на чем, но я жду, что мне принесут мой компьютер, и надеюсь на лучшее. Помнишь, как я звал тебя Хани, а ты морщилась и говорила, что это пахнет голливудским фильмом и горелым волосом? Здесь я буду звать тебя Хани, в этом письме я сам себе хозяин.
* * *
А если заставить его смотреть прямо на самый свет, разве не заболят у него глаза и не вернется он бегом к тому, что он в силах видеть?
Если ты сидишь в тюрьме, это не значит, что ты совершил преступление.
Мир устроен так еще со времен Плутарха, а то и с самого начала, с первого дня существования глиняных людей, сброшенных задумчивой Нюйвой на землю, после того, как она укрепила небосвод ногами черепахи. Возьми хотя бы Фидия, которого сначала обвинили в краже золота, из которого он делал плащ для богини, а потом, когда, ободрав статую и проверив золотые пластины, соплеменники успокоились, пришли другие и сказали, что скульптор обидел богов, поместив на щите два профиля обыкновенных смертных — свой и Перикла.