Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты — мышь, которую с размаху шмякнули об пол, а сверху еще накрыли цветочным горшком. Ты должен спешить; бельэтаж, второй этаж, третьего тебе не достичь никогда. Из-за занавески в окне напротив следит за тобой в оптический прицел снайпер, ты тоже не можешь отвести взгляда от чьего-то чужого зрачка. Ты ползком пробираешься через кольцо осады, прекрасно зная, на кого идет облава. По чужим следам ты уходишь куда-то, где тебя не сумеют найти, откуда не смогут вернуть. Встретить бы хоть кого-нибудь, кому можно сказать по секрету, что домой ты больше никогда не вернешься. Покоя нет и не будет, к этой боли нельзя привыкнуть, как нельзя привыкнуть к деспотии почечных колик; цепь ошибок, которые ты допустил, въелась в сознание, тут уж ничего не исправишь, и не будет тебе ни прощения, ни наказания. Непрошеных квартирантов этих — не выгнать, не заболтать словами, они — как приблудные шелудивые псы, что согласны питаться лишь твоей плотью. Как только из-под штанины мелькнет твоя щиколотка, тут же слышится голодное, хриплое их дыхание; закрывайся, не закрывайся, они прогрызут любую дверь. Найдется ли на свете калитка, куда тебя бы впустили, а их оставили бы снаружи? Ты и в зеркале не увидишь собственного лица, оно украдено, из зеркала улыбается следователь, который тебя допрашивал; дотронься до кресла — под твоим указательным пальцем оно рассыплется в пыль. Ты ничего не способен сказать, но что с этого толку, если глаза выдают всем подслушивающим устройствам твои безрассудные, но запрещенные мнения. Удивительно, что к тебе кто-то еще вообще обращается, ты давно уже старая глухая тетеря, только распутная эта горилла вопит и беснуется там, внутри, ржет над собственными остротами, доводит тебя до изнеможения, у тебя и времени-то ни на что больше не остается. Ты бродишь в толпе слепых, словно покойник, которому как-то не удосужились сообщить, что он умер. Суетливо шагаешь из угла в угол, наступая строго на одни и те же плитки, или полдня сидишь на корточках у косяка входной двери. В мирное время ты оказался в плену, со всех сторон к тебе тянутся мягкие белые лапы, трясут тебя за подбородок: отвечай. Ты отводишь глаза, пересчитываешь листья на ветке дерева, пересчитываешь пальцы на руке. Ты сворачиваешься в позу зародыша, оставляя тем, кто тебя стережет, иллюзию пространства: оно пока еще в их власти. Только бы не этот голод по женскому телу, что все еще заставляет трепетать твои увядающие инстинкты. Любая крупица сущего — закодированный сигнал; ты покинул дом отца твоего, тебе так хочется сбросить с себя беспокойную оболочку плоти, чтобы в потустороннем сиянии оставаться самим собой, цельным, как яйцо. Ты сидишь на скамье, мечтая пригласить сюда, хотя бы на коротенькое свидание, большеглазых женщин с милыми лицами, но — эта кирпичная стена с побелкой в разводах копоти; может, тебя никто никогда и не приезжал навестить. Но откуда тогда у тебя этот пирог с таким знакомым, домашним вкусом, пирог, который ты, не глядя ни на кого, торопливо запихиваешь себе в рот?
2
Отсюда, из сумасшедшего дома, меня тянет сейчас в город моего детства; мне тошно от запаха испражнений и от множества омерзительных морд, хочется какого-то яркого зрелища. Звенят медные тарелки, верещат лилипуты, по главной улице вышагивают, раскачиваясь, двое ряженых на ходулях. На головах у них — остроконечные китайские колпаки, на штанинах, под которыми скрыты ходули, алеют генеральские лампасы, на плечах — золотистый плащ и живая мартышка. Из скрежещущих рупоров летят обещания умопомрачительных номеров, от которых у почтеннейшей публики кровь будет стынуть в жилах. Мы с братом, зачарованные, бежим следом за циркачами; два лилипута с огромными головами, с проваленными переносицами ходят колесом, пинают друг друга под зад, шепеляво ругаются по-английски. Мартышка в матросском костюмчике покидает высокий насест, откуда мудро взирала на весь этот кавардак, и, гнусно гримасничая, раздает старикам-лилипутам затрещины: мол, ведите себя в рамках приличий.
В речке, что протекает между рыночной площадью и футбольным полем, стоят на галечном дне бабы с красными икрами, отбивают вальками посконные простыни, служившие при зачатии не одного поколения горожан. Гусак-эпилептик шипит истерично, вытянув шею к остову циркового шатра; а когда на шестах возносится и натягивается мистический провонявший брезент, в клетке своей, вдруг озлившись и издав злобный рык, лев бьет лапой по лиловой груде бычьих легких. На плечах у силача — два крокодила с бессмысленными глазами; дикими маками мы щекочем им края пасти. С натянутого каната спархивает акробатка, ноги ее с красными ноготками легко приземляются на спины крокодилов; лишь на груди у силача вздрагивает вытатуированная пиратская бригантина.
Возникает откуда-то полицейский с красным свекольным носом; за некоторую сумму чаевых он склонен пренебречь поддержанием правопорядка, а чтобы пренебрегать им как можно чаще, он до позднего вечера бродит по улицам, вынюхивая, не случилось ли где правонарушений. «На скрипке играть не положено», — заявляет он человечку с крутыми скулами, в широком клетчатом балахоне. Музыкант, сияя в ответ широкой улыбкой, продолжает играть. «А вы отнимите скрипку», — ласково подначивает он пузатого стража. Скрипка переходит в руки полицейского, но из-под просторной полы клетчатого одеяния появляется другая, из рукавов вылезают кларнет, флейта; струны у музыканта — даже на подошвах ботинок. «Я сказал: не положено!» — яростно топает ногами весь увешанный музыкальными инструментами представитель враждебной искусству власти. Но клетчатый человечек и сам — сплошной инструмент: из его зубов, потом из ноздрей вновь и вновь раздается все та же жалобная мелодия. «Научи меня, — упрашиваю я его, — я тоже хочу бьггь музыкальным клоуном». Он кладет руку мне на плечо: «Этому никого нельзя научить, это только мой номер. Я десятилетиями его разучивал. Свой номер есть у каждого стоящего музыкального клоуна. Если ты терпелив, к старости будет и у тебя».
Вечером человечек, уже как настоящий клоун с вымазанной белилами физиономией, выбегает на усыпанную опилками арену. В загадочном полумраке под куполом мечутся беспокойно лучи прожекторов, нагнетая ожидание и выхватывая в рядах лица зрителей, перекошенные улыбками, с губами, жирными от торопливо доедаемых бутербродов; лица эти, как и сам невесомый свет, словно парят в зияющем пустотой пространстве между конструкциями шатра. Из-под парика грустного клоуна безжизненно смотрит бескровный лик, неподвижный, как диск полной луны. В складках губ, в линии острого, будто у покойника, носа — ни скорби, ни смеха. Плавно, подобно канатоходцу, балансируя широко расставленными руками, он — привязанный к позорному столбу — изображает свободное парение. Судорожно извиваясь, освобождается от длинной, до пят, грубой рубахи; сейчас он — ловкач, который, если потребуется, сбежит даже с прозекторского стола. Во взмахах его гибких рук чудится неумолимость движения, каким в окраинной подворотне всаживают в живот невезучему прохожему узкое лезвие финки. Проницательно и презрительно, словно старый тюремщик, глядя в добродетельное лицо почтеннейшей публики, он разражается пронзительно-хриплым смехом, он видит тебя насквозь, небрежно беря в руки и осматривая каждый отдельный орган, и бесцеремонное это копание действует гипнотически, вызывая в душе почти мистический ужас.
Побьем же камнями этого колдуна, который, корча из себя деревенского дурачка, кощунственно пародирует самого Иисуса Христа! Ничтоже сумняшеся, он на весь белый свет разглашает то, о чем ты и думать страшишься. Рекордсмен ясновидения, он насмехается над собой, смешным же выглядишь — ты. В трагедии наши он подсовывает язвительные подтексты, на бронзовых воинов натягивает смирительную рубашку, весело мочится на освященные веками гербы, сворачивает в трубку пергамент докторского трактата и озорно дудит в него; он всех нас завлекает в цирк, обещая снять с души самые страшные прегрешения.