Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идемте, идемте же в пестрый шатер, где, балансируя на плечах князя мускулов, небрежно завязывающего узлом стальной стержень, герцогиня трапеций поднимает вверх свою маленькую, крепкую, словно орешек, попку и складывается, наподобие книги, вдвое. Где белый медведь с солнечным зонтиком лихо катит на велосипеде, где тюлень жонглирует большим цветастым мячом, где в такт музыке пританцовывает на задних ногах кастрированный вороной жеребец с букетиками цветов в заплетенной гриве. Где тигр, спрятав когти, мягкой лапой поглаживает спесивого барашка, пока тот объедает травяную юбочку укротительницы-арапки. Где крохотные девчушки летают с непроницаемыми улыбками над пляшущими звездами. Где дирижер, управляя оркестром, перепрыгивает через свою палочку; где из медных воронок труб изливается теплый нутряной запах страха, выгибая вверх туго натянутый купол шатра. Где метатель ножей привязывает к доске жену, которая пьет все больше валерьянки, потому что у мужа в последнее время трясутся руки. Где всевидящая мартышка на одноколесном велосипеде объезжает по экватору земной шар.
От разварившейся мешанины вероятностей у тебя тошнота подступает к горлу; вот почему, сидя во дворе психушки на скамье, ты мечтаешь о революциях, которые обещает и без обмана осуществляет цирк. Да, тебе бы тоже, наверно, хватило терпения, чтобы положить на гладкий цилиндр доску, на нее — еще цилиндр, на него — еще доску. И, наращивая и наращивая под собой зыбко колеблющуюся опору, взгромоздиться в такую высь, где, приложив козырьком ладонь ко лбу, ты спросишь недоуменно: а цирк-то, собственно, где? И — как теперь отсюда слезать? Ибо ты взобрался слишком уж высоко и тебе страшно на этой колышущейся башне совсем одному.
3
В неторопливых размышлениях о том о сем, вместе с восемью или десятью сотоварищами, которые точно так же не считают себя больными, как не считаю себя больным я, — сижу в коридоре, жду, когда нас позовут есть невкусный, но сытный обед. Все мы здесь в одном положении, и положение наше — хуже, чем мы сами: мы — чокнутые, мы — психи, потому что нас считают психами, а еще потому, что тем, кого мы любим, мы нужны куда реже, чем они нам. Истории наши, если смотреть вблизи, совсем разные, общее же — одно: ни один из нас не идентичен своей истории болезни, которая отражает скорее шаблоны психиатрии, чем состояние наших душ. Мне даже весело оттого, что ничто человеческое невозможно по-настоящему ни воспринять, ни понять.
Как бы это ни было соблазнительно, обманывать я себя не могу: каждый этап моей биографии — ошибка. Всю жизнь с пеной у рта я боролся за что-то или против чего-то; чаще всего — с оружием в руках. В форме офицера оккупационной армии, потом в ранге партийного функционера вассального революционного государства я помогал создавать систему власти, которая дважды упрятывала меня за решетку и которая вынуждена постоянно вынюхивать крамолу, ибо ее твердолобые подданные никак не желают усвоить, что для них же лучше — не делать того, что им хочется делать. Я воспитал тысячи молодых людей, сделав их революционерами, такими же, как я сам; некоторых воспитал настолько успешно, что из них вышли самые злобные следователи из всех, кто когда-либо допрашивал меня в управлении госбезопасности.
Из длинного списка своих ролей я вычеркиваю сейчас роль человека действия: человека, который перед лицом истории берет на себя ответственность за происходящее и сворачивает шеи тем, кто не успел перед лицом истории забиться в какую-нибудь нору. Вычеркиваю и роль мелочного прагматика с его источниками доверительной информации, с его лукавой полуправдой, с его сферами разрешенной псевдодеятельности. Затем вычеркиваю роль кокетливого мыслителя-оппозиционера, с его ежедневными, скрупулезно просчитанными партиями, играемыми против старых друзей, ставших министрами. Это ведь тоже стратегия: избавиться от всяких стратегий. Больше я ничего не вычеркиваю; я забираюсь обратно в себя самого и устраиваюсь поудобнее, оставляя за спиной у себя убийственные и самоубийственные слова.
Сделав выбор в пользу психиатрической клиники, ты выводишь себя из-под колпака госкультуры, который тебя не только ограничивает во многом, но во многом и защищает. Ты уходишь к тем, от кого нечего ждать, что они тебя защитят. Они ни с кем не борются, им никто не завидует, ниже скатиться отсюда уже невозможно. После стольких лет, проведенных в тюрьме, ты обрел дом; здесь ты настолько пленник, что тебе даже в голову могут влезть: химическими препаратами или током у тебя время от времени отколупывают кусочек сознания.
Если тебя никто не принимает всерьез, то рано или поздно тебя оставят в покое; ты тихо копошишься себе, занимаешься то тем, то этим. Хочешь — подрезаешь плодовые деревья, хочешь — штукатуришь кирпичные стены; к вечеру ты ощущаешь приятную усталость. Ответственности — никакой, ничто не заставляет тебя заботиться ни о ком, даже о какой-нибудь приблудной кошке. Глядя на две сотни своих товарищей-пациентов, я вижу в них двести учителей — и стараюсь понять их, примеряясь к себе самому: ведь каждый из них знает что-то, чего не знаю я. В тусклом этом сообществе, одетом в серые суконные робы, у меня тем не менее больше свободы, чем у наших опекунов в белых халатах. Самоуважение мое на этой предельно низкой ступени общественной иерархической лестницы постоянно подпитывается иллюзией независимости, которую порождает имеющая место и здесь, в психушке, слабенькая, едва заметная, но все-таки реально существующая культур-критика.
Уязвимых мест на мне не так много; если я копаю, мне достаточно, что я копаю; если ем, достаточно, что ем. Поощрения мне не нужны, мстить я никому не собираюсь. Все, что со мной еще может в жизни случиться, — хорошо. Я не хочу, чтобы когда-нибудь у меня снова возникло желание быть хозяином; только гостем, который тихо созерцает окружающее. Я иду — и понятия не имею куда; ко всему, что со мной произойдет, я заранее отношусь как к некоему приключению. Я не досадую на свои ноги, если они покидают невидимую тропу: со временем они на нее вернутся. Еще несколько дней, еще несколько лет, и, незаметно для самого себя, я пересеку и рубеж смерти. Если правда, что Бог лишь через нас, людей, может пробиться к себе самому, что ж, я на его пути помехой не стану.
Но боюсь, что и отсюда, с выпиской о положительном итоге проведенных в клинике лечебных мероприятий, я рано или поздно попаду-таки домой; и буду поддерживать отношения лишь с одним-единственным госчиновником — почтальоном, который раз в месяц будет звонить в дверь, принося мою скромную пенсию. Если я больше не стану писать ничего, кроме открыток, то мир будет открыт передо мной, и я, с рюкзаком за плечами, даже смогу ходить в лес по грибы. Правда, на лице у меня обозначится еле заметная тревожная, молящая черточка; но и она будет видна лишь в тех случаях, когда в безрадостном своем, бесконечном отпуске, в летние утренние часы, я опущусь в плетеное кресло на открытой террасе кафе, у столика, вокруг которого будет сидеть и шамкать компания дряхлых ворчливых революционеров. Иногда еще будет звонить телефон: накануне дня своего посещения дети мои сообщат, что в этот раз ну просто никак, только на следующей неделе. И мы с женой после ужина, в тишине, сами сжуем землянику, которую я целый день собирал для внуков под елками. Про себя я поиздеваюсь над старостью — прежде чем это сделают, про себя или вслух, молодые. Конечно, я был бы рад, если бы они пришли и сели за мой стол, но мне будет приятно и в том случае, если они позовут меня к себе и посадят в конец стола и если хоть кто-нибудь сделает вид, будто прислушивается к моей похвальбе, невнятной и шепелявой.