Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассчитал Умберто все правильно — просто не повезло. До захода солнца его четырежды обгоняли грузовики, сначала старые, с длинными капотами, потом один новый, из тех, где водитель сидит прямо над двигателем. Четвертый самосвал был настоящей махиной, с колесами высотой в человеческий рост и стальным кузовом, полным щебенки. Никто из водителей не обратил внимания на поднятую руку старика, идущего по шоссе.
Вскоре с неба посыпался мелкий осенний дождь, и ему пришлось снять пиджак и накрыть им мешок сверху из опасения за положенные внутрь пакеты с сахаром. Он понятия не имел, зачем его купил, увеличив ношу на два килограмма, — в деревне, сколько он помнил, всегда делали свой, домашней выварки. Но, раз уж он это сделал, значит, так было нужно. Вернее, будет нужно.
Совсем стемнело, а дождь все не прекращался, как будто вместе с сегодняшним днем закончилось и лето. Идти, однако, было легко, потому что вода на асфальте не задерживалась. Капли, упав с темного неба, отскакивали от полотна водяной пылью, собирались в мелкие ручейки, скатывающиеся с дороги по глинистому склону насыпи в глубокий кювет и превращаясь в нем в мутный бурлящий поток.
Придорожные столбики закончились еще на восьмой миле, а вскоре Умберто сбился и со счета шагов. Войдя в согревающий ритм ходьбы, он прошел несколько дальше места, с которого нужно было свернуть в лес. Только когда мощно рявкнула за спиной нагнавшая его чудная, не касающаяся земли машина, Умберто понял, что оказался западнее деревни.
Транспорт просвистел мимо, мелькнув двумя этажами освещенных окон, но Умберто не успел разглядеть его, шарахнувшись в сторону и рухнув на склон насыпи. Скольжение по мокрой глине длилось секунду. Еще мгновением дольше — и он с головой ушел бы в бурный ручей у подножия насыпи, увлекаемый своей ношей. Однако Умберто сумел оттолкнуться, перелетев кювет и упав на другой стороне рва. Лязгнул металл в отброшенном мешке, и звонко хрустнуло в левой руке, окатив тело запоздавшей волной жара и боли. Умудрившись покалечиться совсем рядом с домом, он принялся облегчать душу безостановочной бранью на всех сохранившихся в памяти языках.
Исчерпав запас арамейских ругательств и перейдя к древнегреческим, Умберто почти успокоился. На «поедателе кала своего отца» он выдохся и принялся ощупывать удерживаемую на весу руку. Чуть повыше запястья в ней будто появился дополнительный сустав, в котором кисть легко и почти безболезненно сгибалась к тылу, но отказывалась двигаться в обратном направлении. Пальцы на руке скрючило, они похолодели и онемели, а при попытке размять их вызывали боль в месте перелома. Расстегнув пуговицу на прилипшей к телу рубашке, Умберто как смог пристроил поврежденную руку к животу, вздрогнув от ее прикосновения, как от чужой.
Пытаться снова выбраться на шоссе он даже не думал. Лишь кое-как набросил на голову и плечи мокрый и грязный пиджак, подхватил здоровой рукой мешок и потащился в обратном направлении, с трудом угадывая в темноте ямы, оставшиеся после корчевки придорожной полосы.
Агата умирала в эту ночь у себя дома.
Перед уходом Лусинда оставила ей в кровати бутылку с теплым молоком, и Агата, неловко пристроившись к ней сбоку, напилась им вечером и ночью. К утру все подстеленные пеленки оказались мокрыми, и она долго кричала, призывая бабушку. Потом у нее сильно разболелся живот, и, будучи не в силах совладать с позывами, Агата обгадилась. К полудню воздух в комнате испортился, наполнившись запахом тухлых яиц и скисшего молока, невесть как пробравшиеся в дом мухи облепили ее тело, роились между ног. Первое время она еще пыталась с ними бороться: ворочалась, смахивала мух с лица, но руки слушались все хуже и хуже, и совсем скоро она сдалась.
Если бы Агата могла предугадывать будущее, она допила бы все оставшееся в бутылке молоко днем. Когда, ближе к вечеру, она решилась сжать беззубыми деснами резиновую соску, насаженную на бутылочное горлышко, молоко оказалось свернувшимся. Она высосала горьковатую простоквашу, но через час взбунтовавшийся желудок заставил ее исторгнуть из себя желтоватую крупитчатую струю, а вскоре еще и пробил понос.
Она умирала и понимала это так отчетливо, как будто душа ее отделилась от тела и сейчас находилась рядом с кроватью, с брезгливой холодностью наблюдая за копошением мух на покрытой испариной коже, в подсохшей лужице рвоты и желтых пятнах фекалий на сбитых пеленках. Нёбо и язык у нее высохли, и даже в глазах будто оказался песок — любое движение век вызывало сильную боль. Она потеряла почти весь небольшой запас воды, находившийся в теле, потеряла со рвотой, поносом потом продолжала терять его с каждым споим выдохом.
С приходом сумерек стало немного легче — мухи перестали звенеть вокруг нее и успокоились. Она несколько раз проваливалась в короткие обмороки, но не понимала этого, потому что потеря сознания выглядела естественно: раз — и стало темно, два — она снова могла видеть.
За окном пошел дождь, но Агате казалось, что шумит у нее в голове. С нарастанием шума комната все увеличивалась, стены раздвигались, а потолок поднялся выше неба. Она осталась посередине старой деревянной кровати, подпертой с краю спинками придвинутых стульев, но границы комнаты все продолжали разъезжаться, а Агата — падать внутрь себя. Когда ее собственные размеры достигли размеров точки, поставленной в конце предложения, она с облегчением покинула тело, оставив его лежать в загаженной постели с открытыми глазами.
Глубокой ночью Агата очнулась от грохота, с которым распахнулась дверь. Вместе с плеском дождя в комнату ввалилось огромное черное существо с тупым наростом вместо головы и с одной рукой, державшей мешок с пыточными инструментами. С лязгом бросив тяжелую ношу у порога, существо по-хозяйски захлопнуло дверь и принялось расхаживать по комнате, натыкаясь на стулья и стуча башмаками.
Она никогда не думала, что смерть приходит столь прозаически страшно, одноруким уродом, не способным отыскать ее в темноте и бессильно взрыкивающим простуженным голосом: «Агата! Да где ты, черт тебя