Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Убежденным сторонникам американского образа жизни (а среди читателей романов Г. Миллера находились и такие) едва ли мог импонировать демонстративный разрыв с заокеанской отчизной никому не известного прозаика-дебютанта, недвусмысленно декларировавшего: «Я — человек Старого Света, семя, перенесенное ветром через океан, растение, отказавшееся дать всходы на плодородной американской почве. Я принадлежу к тяжелому древу прошлого. Мои корни, физические и духовные, роднят меня с европейцами — с теми, кто были когда-то франками, галлами, викингами, гуннами, татарами, невесть кем еще»[2]. И хуже того: дерзко противопоставившего этому «образцовому» образу жизни собственное, исполненное неисчислимых превратностей судьбы существование нищего эмигранта в «Мекке» европейского художественного авангарда, бок о бок с такими же неимущими энтузиастами пера и кисти, оторванными от земли мечтателями и эксцентриками, лицами без определенных занятий и жрицами древнейшей профессии — словом, всеми, за кем закрепилось интригующее досужего обывателя понятие «богема». Все это активно способствовало созданию чуть ли не на полвека закрепившейся за писателем скандальной репутации «апостола аморализма» — репутации, отвечавшей лишь самому поверхностному взгляду на его индивидуальность и препятствовавшей ощутить реальное своеобразие его художнической манеры.
Прочувствовать и осмыслить ее масштабность (и одновременно противоречивость) в 30-е годы довелось мало кому из критиков и литературных обозревателей. Однако среди этих немногих был Джордж Оруэлл, так отозвавшийся о создателе «Тропика Рака» в эссе «Во чреве кита»: «Миллер, по-моему, единственный сколько-нибудь крупный, наделенный воображением прозаик из всех, кого дали в последние годы миру народы, говорящие по-английски»[3]. Отнюдь не солидаризируясь с нашедшим воплощение в автобиографической трилогии видением действительности, будущий автор знаменитых антиутопических романов «Скотный двор» и «1984» сумел оценить по достоинству парадоксально торжествующую на страницах «Тропика Рака» и «Черной весны» — и как бы исподволь опровергающую апокалиптический настрой трилогии в целом — лирико-эмоциональную стихию, впечатляющую образно-метафорическую экспрессию миллеровской прозы.
Впрочем, в ходе долгого и непростого пути Г. Миллера в литературе такого рода парадоксальность явит себя не однажды. И не только в его романах позднейшего времени (уже в послевоенный период писатель создаст еще одну масштабную автобиографическую трилогию «Роза распятия», 1949 — 1960; ныне она также доступна российским читателям[4]), но и в не менее примечательной широтой охвата событий и точностью авторских наблюдений миллеровской эссеистике.
В самом деле: перелистывая страницы едва ли не каждой книги прозаика, ощущаешь, как в рамках одной художнической индивидуальности противоречиво уживаются, с переменным успехом оспаривая друг друга, упрямый неустрашимый бунтарь, провидящий в воцарившемся на необозримых просторах Америки «кондиционированном кошмаре» реальные истоки социальных, политических, экологических недугов, поразивших в годы Второй мировой войны и первое послевоенное десятилетие его неблагодарную отчизну, и — во всем изверившийся, чуть ли не метафизический пессимист, наследник духовных традиций Шопенгауэра, Ницше, Шпенглера. А вчитываясь в поток сознания его персонажа-повествователя (зачастую вовсе не отличимого от автора, идет ли речь о романах, повестях или новеллах: автобиографическое начало властно заявляет о себе и в первых, и во вторых и в третьих), следя за ходом авторской мысли, неизменно прихотливым и чаще всего неожиданным, со временем нащупываешь не то чтобы внутренний «сюжет», но по крайней мере глубинный лейтмотив всего насчитывающего больше двух десятков томов большой и малой прозы творческого наследия Г. Миллера. Лейтмотив по сути не новый, но вечно обновляющийся, как обновляется со времен мифологии и фольклора сама литература: становление художника.
Ибо о чем, в сущности, повествовал «Тропик Рака»? О рождении творца из ожесточенного жизненными передрягами неимущего эмигранта из Нового Света в Старый. И эта магистральная тема развивалась, перебиваясь типологически сходными: историями его единомышленников, друзей, собратьев по цеху — на миг сверкнувших на пестром космополитичном фоне Парижа или прозябающих в безвестности, талантливых или не очень, гениальных или только мнящих себя таковыми; словом, всех, кто волею автора причислен к беспокойному племени художников по духу.
Как, в каких условиях, благодаря (а чаще — вопреки) каким обстоятельствам делаются писателями? Для Г. Миллера эта тема, этот лейтмотив, эта нота исполнена столь важного, столь глубокого, столь неисчерпаемого смысла, что граничит с одержимостью, становясь чуть ли не idee fixe прозаика. Сопрягаясь с реальными — а порой и вымышленными — деталями его биографии, она раскрывается во множестве вариаций на страницах «Черной весны», «Тропика Козерога», каждой из частей «Розы распятия», в позднейшей из книг мемуаров «Моя жизнь и моя эпоха» (1971) и, разумеется, в любом из полутора десятков томов миллеровской эссеистики. Впрочем, тут стоит сделать одну оговорку: литератор с репутацией неугомонного бунтаря и дерзкого новатора, Генри Миллер не был бы Генри Миллером, придерживайся он общепринятых жанровых канонов. А это обстоятельство, предельно усложняя «правила игры» для дотошных биографов и литературоведов академического склада, в то же время гарантирует большинству его читателей дополнительную радость — радость общего с автором эксперимента над действительностью, трепет сопереживания этой действительности «на равных», восторг совместного погружения в дразнящее многоцветье реальности. Нелегко, скажем, определить, где пролегает граница между зиждущейся на подлинных фактах мемуаристикой и художественным вымыслом в двух окрашенных светлой ностальгией по годам парижского самоизгнания повестях (или больших новеллах), написанных сразу по возвращении в США, но переработанных лишь полтора десятилетия спустя: «Тихие дни в Клиши» и «Мара из Мариньяна»[5].
С другой стороны, у какого еще англоязычного автора встретишь (разве что у одного из миллеровских кумиров и учителей Д. Г. Лоуренса или у ближайшего друга и собрата Г. Миллера по перу, тоже англичанина Лоренса Даррелла) такую сочную, свежую, впитавшую, кажется, все оттенки палитры импрессионистов, всю изысканность цветовой гаммы Клода Моне и неуловимую прелесть полутонов Альбера Марке мемуаристику?
Чтобы убедиться в этом, достаточно раскрыть любую из двух книг воспоминаний и путевых впечатлений, вошедших в настоящий том. В обширном и разнообразном активе Г. Миллера-эссеиста «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха» (1957) и написанный шестнадцатью годами раньше «Колосс Маруссийский» (1941) занимают особое место. И неудивительно: более ранняя книга путевых заметок посвящена открытию писателем Греции, ставшему для него опытом, в культурно-эстетическом смысле сопоставимым лишь с произошедшим десятью, без малого, годами раньше открытием Франции и ее столицы; что до второй книги, то она повествует о не менее значимом и драматичном этапе творческой и человеческой биографии прозаика: о «втором открытии» Г. Миллером Америки. Точнее, едва заметного на карте и практически не тронутого цивилизацией ее уголка на побережье Тихого океана под названием Биг-Сур.