Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пушкин падает медленно. Так парят орлы в потоке теплого воздуха. Рука на отлёте…
Дальше мы видим нечто внутренним взором Пушкина. В самом начале падения в кадры врывается совсем иная сцена… Актовый многолюдный зал Лицея. Преобладает красный цвет. Он бьёт в глаза. Алое покрывало на огромном столе, красные с золотом мундиры. Восторженный сановный старик, с лицом, сморщенным, как печёное яблоко… С лицом, по которому текут обильные слезы… И мальчик в коротком мундирчике и прилегающих форменных лицейских рейтузах, вытянувшийся в струнку, как бы пытающийся воспарить, взлететь над разряженной толпой. Рука мальчика в судороге вдохновения поднята вверх и так же, как теперь пистолет, сжимает белый бумажный лист. Белый лист, который в те мгновения окончательно стал его оружием и судьбой. Мальчик с пылающим лицом кричит немые, обжигающие горло слова… Будто смещенная на мгновение память вырвала из прошлого эту случайную сцену. Какая-то шестерня в поврежденном сознании зацепила и вытащила не туда попавшим зубом яркий лоскут ушедшего времени…
Так теперь будет и дальше… Смертная истома, начало которой положено этим выстрелом, смертная истома, растянувшаяся на два жестоких дня, будет заставлять Пушкина все чаще, как занавес, опускать, ставшие не по силам тяжёлыми веки, вызывать произвольные картины, в которых прошлая, уже ушедшая жизнь. Жизнь, основные мгновения которой предстоит больным сознанием пережить заново. Это угасающее уже сознание будет упрямо вызывать живые картины, возвращать их ярко и выпукло…
Пушкин так и упал с вытянутой рукой, утопив пистолет в пуховой подушке сугроба. Обнажив в болезненной судороге голубовато-рафинадную загородь густо посаженных зубов, проговорил:
— Je crois que j`ai la cuisse fracassee (Кажется, у меня повреждено бедро: — франц.)
Лоб, мгновенно посеревший, пробил пот. Будто мелким бисером кто вышил. Секунданты бросились к Пушкину. Дантес, по дуэльным правилам обязанный оставаться там, где выстрелил, решил было двинуться за всеми. Пушкин удержал его словами:
— Attendez! Jt me sens assez de force pour tirer mon coup (Подождите, у меня ещё достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел).
Дантес возвратился к барьеру и принял прежнюю позу защиты. Прикрыв грудь рукою с пистолетом и подав правое плечо вперёд. Опустил голову, упрятав глаза от томящего смертной жутью пустого и чёрного пистолетного зрачка.
Пушкину заменили пистолет, забитый снегом.
На коленях, полулежа, не имея уже сил подняться, Пушкин целится в Дантеса в продолжение долгих двух минут. Смертная истома заволакивала глаза, застила божий свет.
Приподнявшись несколько и опершись на левую руку, Пушкин выстрелил. Выстрелив, снова упал.
Дантес тоже упал, но его сбила с ног только сильная контузия, сам удар пули.
Придя в себя, Пушкин первым делом спросил у д’Аршиака:
— Убил я его?
— Нет, — ответил тот, — вы его ранили.
Последний свет погас во взоре Пушкина. Лицо его вновь стало равнодушным. Какая-то перемена в его внутреннем состоянии. От убийственного азарта и нетерпения не осталось и следа.
— Странно, — сказал он, — я думал, что мне доставит удовольствие убить его, но я чувствую теперь, что нет… Впрочем, все равно. Как только я оправлюсь от раны, мы начнем снова…
Поведение Пушкина на поле или на снегу битвы д’Аршиак находил «parfite» (превосходным).
Условия жизни не давали ему возможности и простора жить героем; зато, по свидетельству всех близких Пушкина, он умер геройски, и своею смертью вселил в друзей своих благоговение к своей памяти. Так подытожит внешнюю сторону жизни Пушкина князь П.П. Вяземский.
Петербург. Дом Волконского на Мойке, где снимал квартиру Пушкин. 27 января. Около шести часов вечера.
Теперь уже стало темно. Карета скоро прокралась по улице тёмной призрачной тенью, гася по пути на краткое время золотые пунктиры некстати весёлых петербургских окон. Карета торжественная, как из мрачной сказки. Её на всякий случай прислал к месту поединка нидерландский посланник барон Геккерен. Выпал именно тот непредсказуемый «всякий случай», которого более всего хотел барон…
Квартира Пушкина на первом этаже. Данзас стремителен, но потерян. Стукнув висячим молотком в двери, силы не рассчитал, шнурок порвался. Данзас мгновение, не понимая, смотрит на оторвавшийся молоток, потом швыряет его в мятежную снеговую круговерть. Стучит кулаком.
Дверь отворяется. Камердинер Никита лицом, густо утыканным короткой серебряной проволокой, пытается изобразить надменное неудовольствие
— Беда, — коротко говорит Данзас.
Надменность с лица Никиты мгновенно уходит.
Он бежит к карете. Вдвоём толкутся у раскрытой дверцы.
— Погоди, барин, — говорит Никита, — тут ловчее одному…
Берёт Пушкина на руки. Бледное неживое лицо Пушкина рядом с коричневым, будто вытесанным из подёрнутого мхом-лишайником дикого плитняка лицом Никиты.
— Грустно тебе нести меня? — тихо и горестно спрашивает Пушкин.
— Молчи, барин, вес-то из тебя весь вышел в энти дни, — не понимает вопроса Никита. Трогательный и торжественный вид принимает его каменное лицо.
На первой же ступеньке он оступается, теряет равновесие.
— Господи, Исусе Христе, спаси и помилуй, — шепчет тихо.
Так идут они на крыльцо, по лестнице, в кабинет. Мимо окаменелой прислуги.
Пушкина укладывают на диван, меняют кровавое бельё, укутывают в одеяла. Сцепив зубы, он сам надевает все новое.
— Не пускайте жену, она, бедная, испугается…
Данзас, между тем, уже воротился с доктором Шольцем и доктором Задлером. Когда они входят в кабинет — с тросточками, саквояжами и немецкой важностью, Пушкин слабым движением руки предлагает лишним выйти. Данзас остаётся с докторами. Доктор Шольц попал сюда не по делу, поскольку оказался акушером. Во все время осмотра он только и делает, что усиленно сохраняет ту представительность, с которой вошёл.
Все, что происходит теперь, для Пушкина имеет значение черезвычайное. Всякое мужество имеет границы. Вопросы, которые ему надо задать, имеют смысл страшный… Человек подходит к тому пределу, который делает его наиболее естественным, жестоким образом обнажает его суть. И слабость, и мужество, нищета и роскошь духа являются тут в крайних своих пределах. Страшно, страшно узнавать окончательные ответы…
По лицу Пушкина трудно видеть, каково его душе. Жёлтые, как бы распухшие и заржавевшие глазные яблоки медленно и тяжко поворачиваются в горячих ложах своих. Кажется, что глазам этим больно двигаться под воспалёнными сухими наждачными веками. Руки его, ставшие ещё более изящными, как бы из живого мрамора сделанные, живут своей отдельной жизнью. Пальцы перебирают и разглаживают складки белоснежного белья, приближаются к лицу, утопают в больших, вспыхивающих серебряными искрами бакенбардах.
Доктор Задлер поставил компресс и, не зная, как поступить дальше, мнётся в томлении и нерешительности.
— Что вы думаете о моей ране? Вы знаете, о чём я спрашиваю? Надеюсь, вы понимаете, что мне теперь нужна только правда… Не бойтесь…
Доктор Задлер, надламывая русские слова тесным для них немецким произношением, отвечает кратко и поспешно, и