Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время от времени он улыбался мне и что-нибудь говорил — но, пожалуй, только для того, чтобы для меня было вообще сносным его присутствие и чтобы это присутствие не было таким гнетущим. Я понял, что отрывать его от города и пускать в это пространство за пределы Варшавы было рискованным предприятием… потому что среди этих просторов его внутренняя специфическая индивидуальность невероятно разрастется… он сам это понимал, и я никогда не видел его таким тихим и потерянным. В какой-то момент сумерки — эта субстанция, размывающая форму, — окутали и его, и он смутно маячил в разогнавшемся трясущемся вагоне, въезжающем в ночь, подталкиваемом к небытию. Но это не облегчало тягостности его присутствия, которое стало лишь менее доступным зрению: он притаился, отделенный от всех флером невидимости. Здесь загорелся свет, выявив его снова, обнажив его подбородок, уголки сжатых губ и уши… он даже не дрогнул, так и стоял, уставившись в качающийся ремень, и являлся! Поезд остановился, где-то сзади меня зашаркали ноги, толпа качнулась, наверное, что-то случилось — а он является и является! Мы снова поехали, снаружи ночь, локомотив брызнул искрами, и уже ночной была эта езда вагонов — ну зачем я взял его с собой? Зачем было обременять себя его присутствием, что лишь отягощало, а не облегчало поездку? Много долгих часов тянулась эта езда, перемежаемая остановками, пока в конце концов не превратилась в езду ради езды, сонную, упрямую, и так мы ехали, пока не добрались до Чмелева и не оказались, с чемоданами, на тропинке вдоль путей. Уползающий в затихающем грохоте шнур поезда. Тишина, таинственное дуновение ветерка, звезды. Сверчок.
Я, вырванный из многочасового движения и давки, вдруг оказавшийся на этой тропинке, рядом Фридерик с плащом через руку, совсем притихший, стоял и только — где мы? Что это? Ведь я знал эту местность, знаком мне был и этот ветерок — но где же мы? Там, наискосок, знакомое здание чмелевской станции, он за мной, вот и бричка, лошади, кучер — знакомая бричка и знакомый жест кучера, приподнявшего фуражку, так почему же я с таким упорством приглядываюсь ко всему? Я сел, за мной Фридерик, мы едем, песчаная дорога под свечением темного неба, сбоку наплывает темень дерева или куста, въезжаем в село Бжустово, белеют известью доски, лай собак… таинственно… передо мной спина извозчика… таинственно… а рядом этот человек, который молчаливо, учтиво сопровождает меня. Невидимая земля качала и встряхивала нашу повозку, а провалы темноты, сгустки мрака между деревьями притупляли наше зрение. Я заговорил с кучером, чтобы услышать собственный голос:
— Ну, как? Спокойно у вас?
И я услышал, как он сказал:
— Пока что спокойно. По лесам банды шастают… Но в последнее время ничего особенного…
Лица не видно, а голос тот же — значит, не тот же. Передо мной только спина — я уже хотел наклониться, чтобы заглянуть в глаза этой спине, но удержался… потому что Фридерик ведь был здесь, рядом со мной. И был тих безмерно. С ним рядом я не хотел бы заглядывать никому в лицо… так как внезапно понял: нечто, сидящее рядом, затаившееся, радикально, радикально до безумия! Да, это был экстремист! Невменяемо радикальный экстремист! Нет, это не было обыкновенное существо, это было нечто хищное, заряженное таким экстремизмом, о котором я раньше и понятия не имел! Поэтому я предпочел не заглядывать в лицо — никому, даже кучеру, спина которого давила, как гора, в то время как невидимая земля качала и встряхивала бричку, а поблескивающая звездами темень лишала зрения. Дальше мы ехали без единого слова. Наконец мы выкатили на аллею, кони побежали резвей — ворота, сторож, собаки — дом на замке, тяжелое, с лязгом отпирание замков — Иппа с лампой…
— Ну, слава Богу, вот и вы!
Он или не он? Меня поразила и оттолкнула набрякшая краснота его вздувшегося лица… и вообще казалось, что он весь разбух от опухоли, которая раздула его члены, разнесла во все стороны его чудовищно распухшее тело, похожее на мясоизвергающий вулкан… и он, в сапогах, протянул ко мне свои апокалиптические лапы, а глаза выглядывали из складок туши, как из форточки. И вот он прижался ко мне, и обнял, и зашептал стыдливо:
— Разнесло меня… черт побери… Растолстел. От чего? Да, наверное, ото всего.
И, глядя на свои лапы, повторил с безутешной печалью, тихо, про себя:
— Растолстел. От чего? Наверное, ото всего.
И заорал:
— А это моя жена!
После чего буркнул самому себе:
— А это моя жена. И снова заорал:
— А это Генюся, дочка моя, Генютка, Генечка!
И повторил, про себя, почти беззвучно:
— А это Генюся, Генютка, Генечка.
Радушно и учтиво обратился он к нам:
— Как любезно с вашей стороны, что вы приехали, но, Витольд, прошу тебя, познакомь же меня со своим другом… — Он замолчал, закрыл глаза, но повторял про себя… губы его шевелились.
Фридерик с подчеркнутой учтивостью поцеловал руку хозяйке дома, меланхолия которой окрасилась легкой улыбкой, хрупкость которой слабо затрепетала… и нас затянул омут церемоний знакомства, приглашения в дом, рассаживания, беседы — после этой нескончаемой поездки, — а свет лампы расслаблял. Ужин, за которым прислуживал лакей. Клонит в сон. Водка. Борясь со сном, мы пытались слушать, понимать, был разговор о разных неприятностях, связанных с АК, с немцами, с бандами, с администрацией, с польской полицией, с реквизициями — о распространяющемся страхе и насилии… о чем свидетельствовали оконные рамы, забранные стальными решетками, а также забитые двери заднего хода… полная закупорка. Сенехов сожгли, в Рудниках старосте ноги перебили, в усадьбе живут беженцы из Познаньского воеводства, хуже всего, что ничего не известно, в Островце, в Бодзехове, где фабричные поселки, все чего-то ждут, затаились, пока тихо, но гром грянет, когда фронт подойдет… Гром грянет! Да, господа, будет резня, взрыв, бунт.
— Бунт будет! — вскричал он и пробормотал задумчиво, про себя: — Бунт будет.
И закричал:
— Хуже всего, что и бежать-то некуда! И прошептал:
— Хуже всего, что и бежать-то некуда!
Но лампа. Ужин. Сонливость. Туша Иппы, помазанная густым соусом сна, здесь же уплывающая в полутьму хозяйка дома, Фридерик и ночные бабочки, бьющиеся о лампу, бабочки в лампе, бабочки об лампу, и крутая лестница наверх, свеча, падаю на кровать, засыпаю. На следующий день солнечный треугольник на стене. Чей-то голос за окном. Я встал с постели и открыл окно. Утро.
Группы деревьев в очаровательных фресках-арабесках аллей, сад, плавно спускающийся туда, где за липами ощущалась гладь скрытого за кронами пруда — ах, эта зелень в тенистой и солнечной росе! Когда же мы вышли после завтрака во двор усадьбы — дом белый, двухэтажный, с мансардочками — в обрамлении елей и туй, дорожек и клумб, — который ошеломил, как чистое виденье из давнего, уже такого далекого предвоенного прошлого… но в своей нетронутой стародавности он казался более реальным, чем действительность… и в то же время сознание того, что это неправда, что он диссонирует с реальностью, превращало его в нечто вроде театральной декорации… в конце концов, и этот дом, и парк, и небо, и поля стали одновременно театром и жизнью. А вот и помещик подходит, могучий, грузный, в зеленой куртке на расползающейся туше, и действительно подходит, как в старые времена, еще издали приветствует нас и спрашивает, как нам спалось. Лениво беседуя, не спеша, мы вышли за ворота, в поле, и окинули взглядом землю, поднимающуюся и вздымающуюся вокруг, а Иппа, разбивая сапогом комья земли, что-то говорил Фридерику о жатве, об урожае. Мы направились к дому. Во двор вышла пани Мария и крикнула нам: с добрым утром, а карапуз бежал по газону — наверное, сын кухарки. Так мы и шли в это утро — которое было повторением давно ушедших утр, — но не так-то все просто… ибо вкралась в пейзаж какая-то надломленность, и снова мне показалось, что все, будучи тем же самым, стало чем-то совершенно иным. Что за странная мысль, какая отвратительная подспудная мысль! Рядом со мной шел Фридерик, материализовавшийся в свете ясного дня до такой степени, что можно было пересчитать волоски, торчащие у него из уха, и все дефекты бледной тепличной кожи, — Фридерик, говорю я, сутулый, хилый, с узкой грудью, в пенсне, с нервными губами, с руками в карманах — типичный городской интеллигент в здоровой кондовой деревне… но сопоставления с ним деревня не выдерживала, деревья теряли уверенность в себе, небо конфузилось, корова не оказывала достойного сопротивления, вековечность деревни как бы поколебалась, утратила авторитетность, ослабла… и теперь Фридерик был большей истиной и реальностью, чем трава. Фридерик? Мучительная, тревожная, циничная и немного истеричная мысль, а также мысль провоцирующая, агрессивная, разрушительная… и я не знал: от него, Фридерика, исходит эта мысль или от войны, революции, оккупации… или же здесь и то и другое, одно с другим? Но вел он себя безупречно, расспрашивая Ипполита о хозяйстве, то есть поддерживал уместную в данных обстоятельствах беседу, и вдруг мы увидели Геню, которая шла к нам по газону. Солнце жгло нам кожу. Глаза были сухие, а губы запеклись. Она сказала: