Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты лучше знаешь, — согласился я. — В остальных случаях отношение к роскоши зависит от человеческих качеств. Если я покупаю роскошную машину в расчете на самого себя и меня не заботит мнение окружающих, я растворяю роскошь в своем удовольствии. Но если я самоутверждаюсь за счет роскоши, она для меня — пафосная форма престижа.
— Неофит! Даже покупка дорогой машины меняет мировоззрение в сторону презрения к людям в малолитражках. Мир превращается в муравейник неудачников.
— Погоди, — сказал я. — Dom Perignon, которым вчера обливали миллионеров, соболиные шубы, крупные бриллианты, костюмы Versace, машины Ferrari, коньяк Hennessi Timeless — любая роскошная вещь претендует на то, что она — произведение искусства.
— Это все лишь рекламная пауза, — усмехнулся директор.
— Ангел мой! Роскошь — абсолют ценностей, именуемых себя бесценными. В этом третий парадокс роскоши. По своей первичной идее роскошь дороже денег. Она — атавизм, дарвинистская борьба за существование, наконец, эмблема власти, исторически раскрученная в столбовую дорогу аристократии.
— Ты говоришь о монархии как колыбели роскоши.
— Давай, я тебе закажу еще пива, — предложил я. — За мой счет.
— У нас пиво стоит, как яйцо Фаберже. Давай я лучше закажу сам.
— Монархия — колыбель роскоши, — согласился я. — Но, смотри, когда монархия становится пережитком, происходит замещение кумиров. Роскошь выставлена на аукцион. В этом ее метафизическая уязвимость. К роскоши стремятся те, кто скупает вечность (антиквариат — один из символов вечности), и вечность является к ним выраженной в материальном эквиваленте. Вот почему в твоей гостинице, в двух минутах ходьбы от Елисейских Полей, больше всего американцев. Их засылают сюда продавцы роскоши. Я видел их вчера на коктейле. Сладкие, всесезонно загорелые лица и желтые галстуки соблазнителей.
— Туристические агенты — опора гостиницы, — улыбнулся директор.
— Американцы знают цену бесценным вещам, включая цену на Бога. Сегодня Бог стоит дороже Porsche, но чуть меньше личного самолета.
— Бога нет, — сказал директор.
— Ты и впрямь мазохист.
Роскошь начинается с вешалки, если вешалкой можно назвать парижский аэропорт Шарль де Голль. Роскошь сильнее границ, ибо встречающая меня дама из отеля важнее виз и формальностей: я пересек шенгенский барьер, не раскрыв паспорта. В лимузине беспрекословный водитель передал мне свой «портабль»: директору гостиницы не терпелось узнать, что я хочу съесть на завтрак. Изобилие круассанов напомнили мне мусульманскую концепцию рая, где можно есть всего вдоволь, не отрывая задницы от ковра.
Я живу в suite speciale, специальном люксе (от латинского слова luxus — пышность, этимологический корень роскоши) гостиницы George V, размером более ста «квадратов», где каждая вещь, за исключением двух технологичных ванных комнат, напоминает мне о Наполеоне. Вот бюст самого Бонапарта, вот портрет Жозефины, вот мебель эпохи империи — все настолько подлинно, без всякой подделки, что, кажется, сам Наполеон был постояльцем этих покоев перед тем, как уехал на Святую Елену, завещав мне свой бюст. В наполеоновских апартаментах я за четыре дня пропитываюсь наполеоновским духом, как торт-наполеон — кремом. Посетивший меня бывший посол Франции в Москве, Анри Фроман-Мёрис, осмотрев мой люкс, смущенно спросил, не стал ли я премьер-министром. Во всяком случае, со мной он держался как со старшим по званию.
Выбор Наполеона мне кажется неслучайным. Англичане его называют гением саморекламы. Я выхожу на бескрайнюю террасу — мои владения, — с которой я, как Наполеон с Поклонной горы — Москву, рассматриваю Париж как будто в первый раз. Мне не хватает только треуголки и подзорной трубы, но, если я позвоню в Room Service, я непременно буду ими обеспечен, как обеспечен с утра до вечера экзотическими фруктами, виноградом, красной смородиной, тучей шоколадных конфет. Париж с террасы George V выглядит совсем не так, как из окошка гостиницы на Монпарнассе. Он выглядит покоренным городом. Французы выглядят французиками, как в оперетте. Сейчас они все запоют.
Однажды какие-то шведы из Нобелевского комитета рассказывали мне, как их огорчила роскошь Московского Кремля — расписные палаты византийской политической придури. Я поддакивал, стоя с ними в холодном стокгольмском холле. Дворцовая роскошь — сознательная агрессия власти, рассчитанная на истребление сопротивления, подавление противника. Кремль — всего лишь изнанка тюрьмы. Однако массаж горячими камнями, сделанный по традиции древних индейцев Южной Америки, который предлагает вам George V, едва ли рассчитан на подавление человеческой личности. Личность растворяется. Когда в руки писателя кладут горячие отполированные булыжники и такие же горячие камни кладут ему на пятки, его сознание недолго сопротивляется. Оно отлетает при первом прикосновении крупнотелой французской массажистки, которая растирает ему спину все теми же горячими отполированными камнями. Писатель впадает в космическую прострацию, которую неспособна вызвать никакая буддистская медитация. Писатель чувствует себя частью Вселенной, потому что другого ему не дано.
Когда превращаешься в космическое Ничто, ты видишь будущее. Мне померещилось, что после возврата в Москву я еду морозной ночью на дачу, вижу серп молодого месяца над сельпо, ставшего минимаркетом, въезжаю в ворота дачного поселка Красновидово, подруливаю к коттеджу и проваливаюсь в сугроб. Я держал в ладонях горячие камни и отчаянно буксовал. Я вылез из машины, дошел по скрипучему снегу до охранника: милиционера по имени Иван.
— Иван, — сказал я, — помоги.
— Один не справлюсь, — сказал Иван. Мы двинулись в котельную за подмогой.
Позвонили в хриплый звонок. Позвонили еще раз. Раздались шаги.
— Кто там? — крикнул женский голос.
— Дачники, — не по погоде ответил я.
Железная дверь распахнулась. На пороге котельной стояла женщина не то пятидесяти, не то восьмидесяти лет — так она невменяемо выглядела. Женщина осмотрела нас. Я — в большой волчьей шапке с Аляски, и небольшого роста Иван в летней фуражке, с лихо заправленной в угол рта дымящейся сигаретой.
— Мужчины у вас есть? — спросил я истопницу.
Она еще раз взглянула на нас.
— Не нужно мне никаких мужчин! — и грохнула дверью. Эхо грохнуло в свой черед. Мы с Иваном переглянулись.
— Во как! — с удивлением сказал я.
Но еще удивительнее оказался Эдуар Мане, который был выставлен в моей голове вперемежку со старыми испанцами и, прежде всего, Веласкесом. Вдруг выяснилось, откуда что взялось: и завтрак на траве, и флейтист, и портрет Золя. Стало ясно, почему у них такие желтые испанские рожи. Вместо идеи оприхоженной вечности, испытанной Рафаэлем, испанцы принесли с собой переживание момента, которое, отразившись в отверженном Салоном Мане, превратилось в россыпь пятен и впечатлений, которые мы донашиванием в виде увлечения новизной, модой и формализмом, обруганным советскими критиками. Вот здесь-то мир и сошел со своей оси. Советские искусствоведы, сами не ведая того, служили не марксизму, а богу объективности. Об этом, кстати, догадывался Лосев. Лежа с горячими камнями на массажном столе, я подозвал к себе Мане, поскольку мы вместе с ним стояли в программе человеческой комедии, и поразился его роли в трансформации мира. Он потянул за собой всю флотилию модернистских ценностей. Но разговора не получилось. Впрочем, эту тайну я сохраню для себя.