Шрифт:
Интервал:
Закладка:
-гого-ооо и разбился вдребезги, а с ним и я. Потолок рухнул, пол взлетел навстречу. Разбиты спина и шея, лицо и голова. Клетка, в которой сидело сердце, распахнулась настежь, и оно вылетело вон. Думаю, это было сердце. Скок из груди в рот. Так все и началось. Впервые (слишком поздно) я узнала вкус своего сердца.
Мне так не хватает сердца. Чтобы оно постукивало, разгоняло по телу тепло, не давало мне заснуть. Я брожу тут из номера в номер, вижу кровати, смятые после любви и сна, позже — чистые и застывшие в ожидании, когда в них снова нырнут; хрустящие простыни расправлены, кровати разинули пасти в приветствии: Добро пожаловать, скорее сюда, спать пора. Как они радушны. Каждую ночь по всему отелю они раскрывают пасть навстречу людям, которые нырнут туда вдвоем или в одиночку; люди со стучащим сердцем займут ту же частицу пространства, которую их предшественники, укатившие бог знает куда, согревали всего пару часов назад.
Я все стараюсь вспомнить, каково это; спать, зная, что проснешься. Я пристально разглядывала человеческие тела и видела, что они вытворяли по прихоти сердца. Я разглядывала их и после; сидела на постелях людей, ублаженных и нет, храпящих, равнодушных, страдающих от бессонницы, уверенных, что они здесь одни, что, кроме них, в номере никого нет.
Скорее. Спать пора. Цвета умирают. Сегодня я заметила, что шоссе бесцветно, что зимняя улица целиком поблекла, пробыв слишком долго под ветром и солнцем. Даже солнце, даже небо сегодня не имеют цвета. Я знаю, что это значит. Я не вижу зеленого там, где привыкла. Почти не вижу красного или синего. Я буду скучать по красному цвету. По синему и зеленому. По силуэтам женщин и мужчин. По запаху, исходящему летом от моих ног. Я буду скучать по запаху. По своим ногам. По лету. По разным зданиям и разным окнам. По яркой упаковке продуктов. По мелким монеткам, на которые ничего не купишь, по их тяжести в кармане или в ладони. Мне будет хотеться услышать песню или просто речь из приемника. Поглядеть на огонь. На траву. На птиц. На их крылья. На бусинки их… Ну, чем они видят. Чем видим все мы. Гляделки, целых две штуки, там, повыше носа. Эх, вылетело слово. Ведь секунду назад помнила. У птиц они черные и похожи на бусинки. У людей это крохотные дырочки в ободках разного цвета — зеленого, голубого, коричневого. А иногда серого, ведь серый — тоже цвет. Мне захочется видеть. И снова испытать убийственную радость полета, после которого-ооо-гого
-гого-ооо я стала тем, чем стала. Ни хрена себе, вечному бесконечному миру — ныне и присно и во веки веков — кранты, аминь. Я бы сигала и сигала. Каждую ночь после падения в то последнее (для меня) лето я поднимаюсь на верхний этаж, и хотя лифта уже нет — его убрали бог знает куда, из так называемой деликатности (случился скандал, трагедия, об этом не принято говорить, темная история, сегодня моя смерть попала в газеты, чтобы быть преданной забвению назавтра, надо же отелю оставаться на плаву), — но шахта по-прежнему нависает позади парадной лестницы, суля недоброе сверху донизу; и все, на что я способна, — это броситься вниз, чтобы спланировать в пустоте, опустившись на дно жалкой снежинкой. А если я превращаюсь в снаряд, с силой бросаясь вниз, чтобы после отвесного падения шмякнуться о бетон, то вхожу в него, словно в воду, словно горячее лезвие в масло. Я ни на чем не оставляю вмятин. Да и разбивать мне больше нечего.
Представьте, что вы ныряете, врезаетесь в воду плечами, и она расступается, впуская вас в себя. Представьте тепло или холод. Или как холодное масло золотится на поджаренном ломтике хлеба, тает на поверхности, впитывается. Поджаренный кусочек хлеба как-то называется. Я же знаю это слово. Знала. Нет, не помню.
Продолжим. Ударившись о бетон о-ооо-ох я раскололась на части и отлетела от тела — как язычки пламени от костра. Я явилась на похороны — посмотреть на себя прежнюю. Было пасмурно. Стоял холодный июньский день; люди были в пальто. Вообще-то ее похоронили в прелестном месте. Вокруг пели птички, доносился гул шоссе; тогда я еще слышала все разнообразие звуков. Сейчас голоса птиц звучат приглушенно, а машин, тех почти не слышно. Я часто там бываю. Сейчас зима. На могилу поставили плиту с именем, датами жизни и овальной фотографией. Она еще не выцвела. Должно пройти время; она купается в послеполуденном солнце. На других плитах точно такие же застекленные фотографии, их мочит дождем, а в разное время года плиты нагреваются и охлаждаются, и влага под стеклом то появляется, то исчезает. Напротив, через полосу кладбищенской травы — соседи, мальчуган в школьной кепке; престарелая дама, любимая жена; юноша в своем лучшем костюме, модном лет двадцать пять тому назад. Они до сих пор дышат под стеклом. Надеюсь; и наш снимок будет дышать. То есть ее снимок.
Там, под землей, в холоде, среди терпкого букета запахов почвы, дерева и отсыревшего лака с ней происходит столько интересного! Может, ее старательно исследуют щекочущие ротики червей; да не важно. Мы были девушкой и умерли в юности; мы умерли в старости наоборот, вот когда. У нас было имя и девятнадцать лет за спиной. Так гласит плита. Ее/моя. Она/я. Тук-тук. Кто-ооо-
-ооо там? Я. Кто-ооо-
-ооо «я»? Да ты сама. Кто-то обрезал ее фотографию до нужного размера. По неровному краю вокруг головы видно, как от старания дрожали ножницы. Девичья головка, темные волосы до плеч. Сдержанная улыбка. А штучки, которыми смотрят, — ясные, взгляд робкий. Они были зелено-голубые. Та же головка, что под овальным стеклом, красуется в рамках по всему дому — в гостиной, в комнате родителей и в прихожей. Я приметила самую печальную пару и пошла за ними — поглядеть, где мы жили. Эти люди мне кого-то напоминали. В церкви они сидели на первой скамье. Но я сомневалась. Пришлось рискнуть. Мне показалось, что они, эти двое — наши, и я угадала. После церкви мы пошли домой. Домик небольшой, одноэтажный, и упасть-то по-настоящему неоткуда. Стул в доме занимает чуть ли не целую стену. А диван с парой кресел так загромождают комнату, что сидящим людям буквально некуда девать ноги.
Собака через два дома облаяла меня. Сквозь нас, там, где у нее были щиколотки, шмыгнула кошка, потершись боком о пустоту. Пришел еще народ с похорон, и дом совсем скукожился. Я смотрела, как все пили чай на крохотном пятачке в ее доме. Я пошла к ней в комнату. Там теснились две кровати. Я взлетела над одной. Потом вернулась обратно сквозь стену. Пролетела над теми, печальными. Над телевизором. Зависла пылью над пылесосом.
Все поели лосося, салат, маленькие бутербродики и ушли, пожав руку мужчине, стоящему у двери, отцу. Уходили с облегчением. Черное облако над головами почти у всех гостей рассеялось, едва садовая калитка захлопнулась у них за спиной. Я вернулась в дом посмотреть на оставшихся. Их было трое. И печальнее всех женщина. Она сидела в кресле, а вокруг головы вился рой невысказанных слов, мол, вроде бы я у себя дома, где живу уже двадцать пять лет в окружении знакомых людей и вещей, и вдруг в одночасье перестала понимать, зачем я, собственно, живу на свете. Мужчина приготовил чай и вымыл посуду. Целый день, пока пили чай, который, остывая, покрывался пленкой, он собирал чашки на поднос, шел в кухню, ставил чайник, заваривал новую порцию и приносил в комнату чашки, полные до краев. Сейчас он постоял на кухне, открыл дверцу шкафа и, ничего не достав, захлопнул. У них остался второй ребенок, тоже девочка. От линии ее пшеничных волос начиналась гневная складка и, пересекая лоб, шла поперек лица, деля надвое подбородок, шею, грудь и доходила до живота, где закручивалась в черный узел. Только этот узел и не давал ей разорваться пополам. Она сидела, обняв колени, под фотографией мертвой девушки в рамке. На снимке та в галстуке, смущенная, а в руках приз — гибкая фигурка пловца.