Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэту не вернуться в этот город, потому что он бредет по времени, а город в нем застрял, и по Арно, обмелевшему от хода лет, никуда не уплывешь. Но если даже не нами сотворенная река замедлила свой бег под грузом осевшей истории, то что уж говорить о домах, вросших в рыхлую почву прошлого. Выстроившись вагонами вдоль рельсов речки, они застыли в пути, не доехав до забытой цели. В этой оцепеневшей сказке идти некуда, зато здесь можно гулять: взад-вперед, туда и обязательно обратно. Автору для этого, однако, не хватает пары.
Какое отношение эта меланхолическая обстановка имеет к географии? Что делает эту литературу путевой?
Повод. Не впечатлениями дарит нас дорога, а состоянием. Путешествие — опыт самопознания: физическое перемещение с духовными последствиями. Встроив себя в пейзаж, автор его навсегда меняет — на уставшую реку, строй вошедших в нее фасадов и умелый, как в неспешном менуэте, парный парад горожан, собравшихся на предвечернее paseo. Говоря одним словом, Флоренция.
Когда самое интересное в путешествии — путешественник, то лучше читать о том, о чем и писать-то нечего. По моему горячему убеждению, лучшую путевую прозу писали полярники. В высоких широтах единственная достопримечательность — абстракция, невидимая, неосязаемая и бесспорная, как Бог, душа и полюс.
Последний был Граалем прогресса. От него тоже не ждали ничего конкретного, но все к нему стремились — по мотивам, не до конца выясненным. Эта благородная неопределенность — лучшее из всего, что есть в нашей истории. Полярник как конквистадор, но наоборот — дух, очищенный от алчбы и жестокости.
Я люблю этих людей и горжусь, что принадлежу к тому же — людскому — племени. Обуреваемый честолюбием, как цезарь, благочестивый, как монах, любознательный ученик Просвещения, романтичный, как влюбленный поэт, и практичный, как буржуа, тип полярника — высшее достижение Запада, вершина расы.
По пути к полюсу путешественники писали такую прозу, что на ней следует воспитывать школьников. Пример доблести, Плутарх без войны. Их литературный дар был попутным, нечаянным. Они вели дневники в соавторстве с природой и подражая ей — ее терпению, масштабу, философии. Приближение к точке, где исчезает всякая жизнь, кроме авторской собственной, да и то не всегда, придавало всякой строке экзистенциальную наценку. На этих широтах вес слов был так высок, что всякая подробность — от метеорологической до кулинарной — звенит, как на морозе.
К тому же все они, похоже, были хорошими людьми, не говоря уже о лучшем — Нансене. Чтобы в этом убедиться, поставьте себя на его место. По дороге домой, не сумев до него добраться вовремя, Нансен вынужден зазимовать со спутником, которого он выбрал лишь потому, что тот лучше других ходил на лыжах. Много месяцев в одной норе с почти случайным человеком. За полярным кругом это даже не робинзонада — зимой тут можно только ждать лета.
«И все же жизнь, — пишет Нансен, — не была столь невыносимой, как это, пожалуй, может показаться. Мы сами считали, что, в сущности, живем неплохо, и настроение у нас всегда было хорошее». Тем более в Рождество: «Мы празднуем этот день в меру возможностей: Йохансон вывернул свою фуфайку, я сменил подштанники».
Человек своего времени, Нансен и тут видит пейзаж, как будто взятый из символистской пьесы: «Бесплотная, призрачная красота, точно красота вымершей планеты, сложенной из сверкающего мрамора».
Но главное, что больше мыла и хлеба, родных и дневного света Нансену той зимой не хватало книг и, выучив наизусть ту единственную, что была с ними, он все равно открывал ее вновь и вновь:
«Немногие годные для чтения отрывки в наших мореходных таблицах и календаре я перечитывал столько раз, что заучил наизусть почти слово в слово, начиная с перечисления членов норвежского королевского дома и кончая указаниями мер спасения погибающих на водах и способов оживления утопленников».
Я перечитываю этот абзац каждый раз, когда накатывает ужас и мне кажется, что книги не нужны. Кому как.
Нью-Йорк.
Февраль 2011
Summer time and the livin' is easy
Сям и там давят ливер из Изи
(Пер. Л. Хвостенко)
— Бог, — говорят англичане, — сотворил мир пополудни летом.
С ними трудно не согласиться. Во всяком случае, в тех неумеренных широтах, где я вырос. «Летом» здесь назывались каникулы — не взирая на градусник. Но меня все равно тянуло на Север. Возможно, потому, что Запад на нас кончался — пограничным катером на горизонте.
1970-му лето удалось. Страна дружно отмечала столетие Ленина и не выходила из дома: по телевизору показывали «Сагу о Форсайтах».
Впрочем, ни до Форсайтов, ни до Ленина мне не было дела. Я еще не знал, что такое не повторится, но уже об этом догадывался: тем летом мне довелось познать свободу. Как всякая революция, она застала меня врасплох и сделала ненадолго счастливым.
Свобода была в беззаконье. Отменяя пространство, время и участкового, она пьянила властью над обстоятельствами. Достигнув так и не повторившегося баланса, душа входила в тело без остатка. Бездумно радуясь успеху, я шагал с миром в ногу даже тогда, когда шел в другую сторону.
— Свобода, — бормотала интуиция, — это — резонанс тебя со средой. Но и в остальные дни свобода не обходила меня стороной. Закончив школу, оставшись без обязанностей, я не торопился с планами, ел через день, спал через два и пил, что льется — когда всё смешно, не бывает похмелья. Стоя перед распахнутым настежь летом, я мог выбрать любое направление, потому что судьба, словно ливень, просто не могла промахнуться.
Но мне, как уже было сказано, нравился Север. Собрав на дорогу мелочь, друзей и палатку, я смело тронулся в путь. В те времена ритуал взросления завершал гран-тур по родной истории. Маршрут вел в обход столиц на периферию нации. Теперь я уже сам не могу толком объяснить, чего мы ждали и искали в тех трудных, как паломничество, походах. Но с концом 60-х, когда метафизическим считался вопрос «Есть ли жизнь на Марсе?», популярные странствия по старинным русским монастырям стали дополнять образование и мешать ему.
В университете из всех предметов мне труднее всего давался научный атеизм. Возможно, моему успеху в этой безбожной дисциплине мешали северные иконы, впервые открывшие мне странный — неантичный — идеал красоты. Мерой ей служил человек, все черты которого преобразила близость к Богу. В сущности, это тоже была утопия, но она призывала заменить пятилетний платоновский проект платоновской же идеей совершенного в своей нетленности образа. В заколоченных (от греха подальше) монастырях стремились переделать не одну отдельно взятую страну, а каждого отдельно взятого человека. Мне, впрочем, больше нравились ангелы — чертеж перестройки, указующий на ее конечную цель.
У нас такой не было. Летняя свобода лишала жизнь зимнего смысла, меняя идеал на счастье, когда нам было по пути. Доверяя больше встречным, чем карте, мы тряслись в попутных грузовиках, останавливаясь там, где, как это часто бывает между Балтийским и Белым морями, кончался асфальт. Угодив в беспутную паузу, мы брели пешком, ждали подводу, вскакивали в товарняк или жили там, куда занесло, надеясь, что случай подвернется раньше, чем кончится тушенка.