Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этой темной и нечистой лавке торговали всем подряд. Здесь, конечно, можно было приобрести бакалейные товары, но также и керосин, лампы, фитили для них, перочинные ножи, табак, гвозди, слабительное. На полках коробки с чаем соседствовали со свечами; на полу теснились мешки с мукой и подсолнечными семечками; над прилавком свешивались колбасы и липкие, нанизанные на веревочку леденцы. От разложенных товаров исходил тяжелый смешанный запах. Кофе припахивал керосином, рис отдавал сальной свечкой…
На большой черной вывеске над дверью золотыми буквами были выведены слова: «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары». Чуть пониже – другая вывеска: «Навынос и распивочно». Последняя приглашала постоянных покупателей выпить водки в маленькой примыкавшей к лавке комнате. Несколько завсегдатаев лавки Павла Егоровича превратили это грязное и зловонное место в некое подобие клуба. С наступлением вечера они собирались здесь за графинчиком водки; лица вскоре начинали пылать, языки развязывались. В отсутствие отца Антон спускался в подвал, чтобы пополнить запас водки, обслуживал клиентов, записывал покупки, принимал деньги. Водка в России стоила недорого, на несколько копеек можно было напиться допьяна. Выпивохи обменивались непристойными шутками. Когда кто-нибудь из них рассказывал слишком вольный анекдот, то неизменно прибавлял: «А ты, Антоша, не слушай! Тебе рано еще!» Но маленький Антон все слышал, все понимал, обо всем догадывался. Уже в таком нежном возрасте ему пришлось столкнуться с нищетой, уродством, ленью и глупостью.
Лавка была открыта с пяти часов утра и до одиннадцати вечера. До отхожего места, находившегося на пустыре, Антону надо было пройти целую версту.[6] И нередко случалось, что, отправившись туда в темноте, мальчик нос к носу сталкивался с бродягой, укрывшимся там на ночь. И какой ужас охватывал тогда обоих!
Сидение в лавке казалось Антоше бесконечным. Но наступал момент, когда один из мальчиков-лавочников, карауливший на улице, распахивал дверь с криком: «Папаша идут!» Антон выпрямлялся, таращил затуманенные сном глаза и с тревожно сжавшимся сердцем ждал выговора. Отец обводил лавку суровым взглядом, затем склонялся над книгой, куда записывали отпущенный товар. Антон переставал дышать. Несдобровать ему, если ошибся где-нибудь на копейку!
Когда ребенок, измученный и продрогший, возвращался домой, мать утешала его. А иногда она осмеливалась деликатно намекнуть мужу, что столь тяжкая работа, наверное, не по силам такому маленькому мальчику… И результат всегда был один – описанный в мемуарах:
«– Пускай приучается, – отвечает Павел Егорович. – Я тружусь, пускай и он трудится… Дети должны помогать отцу.
– Он и так всю неделю в лавке сидит. Дай ему хоть в воскресенье отдохнуть.
– Вместо отдыха он баловаться с уличными мальчишками начнет… А если в лавке никого из детей не будет, так Андрюшка с Гаврюшкой начнут пряники и конфеты лопать, а то и деньги воровать станут…»[7]
Если Антон жаловался, что не может ни готовить задания, ни учить уроки в бакалейной лавке из-за холода и постоянного хождения покупателей взад и вперед, отец ворчал в бороду: «Ведь нахожу же я время прочитать за конторкою две кафизмы из псалтири, а ты не можешь маленького урока выучить!»[8] Излюбленной его поговоркой было: «Без хозяина товар плачет!» Тем не менее сам он очень редко вставал за прилавок. Разве не было у него сыновей, чтобы его заменить?
Муки бакалейной лавки, терзавшие Антона, дополнялись церковным мучительством. Павел Егорович постоянно испытывал такой молитвенный подъем, что почти все свое время посвящал чтению духовных книг и молитвам. Но в религии его больше всего привлекали не христианские заповеди, а торжественная и неспешная красота обрядов, мерцание икон в золотых окладах, сияющие одежды священнослужителей, проникающие в душу мелодии песнопений, коленопреклонения, крестные знамения, обволакивающий аромат ладана. Он заставлял сыновей вместе с ним посещать все основные богослужения, совершающиеся в течение дня. Дети часами стояли на ногах, тупея от торжественного течения литургии. Но вскоре и это усердие стало казаться недостаточным Павлу Егоровичу. Будучи обладателем красивого голоса и тонкого слуха, он забрал себе в голову, что должен создать церковный хор. Спевки проходили с десяти часов вечера до полуночи в комнате, примыкавшей к лавке. Почти весь хор состоял из кузнецов с могучими грудными клетками. Для того чтобы уравновесить звучание этих глухих басов и мужественных баритонов, доморощенный руководитель хора ввел в него собственных сыновей. Александру и Николаю отводились роли первого и второго дискантов, Антону же досталась партия альта. Они усаживались вокруг стола на ящики из-под мыла, Павел Егорович брался за скрипку, и все начинали славить Бога. «На Афоне, – говорил Павел Егорович, – мальчики-канонархи по целым ночам читают и поют – и ничего им от этого не делается. От церковного пения детские груди только укрепляются. Я сам с молодых лет пою и, слава Богу, здоров. Для Бога потрудиться никогда не вредно».[9]
Благодаря связям в церковных кругах Павел Егорович пристроил свой хор в несколько мест, чем сам страшно гордился и что глубоко огорчало детей. Из всех Чеховых-младших именно Антон особенно не любил воскресных и праздничных дней, когда ему и его братьям приходилось с самого раннего утра петь в церкви. Отец будил их за час или два до начала службы, чтобы они успели душой и телом подготовиться к богослужению. А когда дети, совершенно разбитые, возвращались домой, Павел Егорович заставлял их участвовать еще и в домашнем подражании церковной службе. Нелепый и торжественный, он вставал перед иконами и требовал, чтобы вся семья пела вместе с ним. Отец, мать и сыновья, простершись на полу и стукаясь об него лбами, набожно сливали свои голоса в молитвах. Так проходило время до поздней обедни. Когда снова начинали звонить колокола, вся семья возвращалась в церковь. Вспоминая перенесенные им испытания, Чехов писал 9 марта 1892 года Леонтьеву-Щеглову: «Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание – с церковным пением, с чтением Апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным; религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио „Да исправится молитва моя…“ или же „Архангельский глас“, на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками. Да, милый! Рачинского[10] я понимаю, но детей, которые учатся у него, я не знаю. Их души для меня потемки. Если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых детство было страданием».[11]