Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец называл его подарочком, делал для младенца все что мог, но мать видела – подарок пришел в его жизнь слишком поздно, когда иссякли силы души. Она преувеличила его тоску по умершей дочери, теперь это стало ясно. Она поторопилась и лишилась того огонька, что жег ей изнутри глаза при взгляде на сухую и сутулую фигуру друга, на его умное и печальное лицо. Жалости больше не было – была связь, как у двух лошадок, впряженных в одну телегу, именно связь – как с отцом старшего сына, которого она никак не могла бросить, – так ей казалось, и она боялась себе признаться, что мужчина теперь – лишний.
Все, как думала она, повторялось, хотя ребенок был совершенно другой. И радость также была другая – не сиюминутная, а имеющая в основе своей воспоминание о тех молитвах, что женщина творила, мечтая стать матерью. Тогда был полет, теперь – тяжкие шаги по земле.
И, глядя на мальчика, зачатого в состоянии полета, она могла, задумавшись, не ответить улыбкой на его улыбку – ей все казалось, что произошла какая-то ошибка…
Мир стал к ней добрее – и проснулись тихие желания, и она захотела быть такой, какой до сих пор быть и боялась, и не умела. Она догадывалась, что новым своим мироощущением обязана ребенку, и благодарила его, как умела.
Ее друг забеспокоился, когда она перестала говорить. Сперва это было не очень заметно, потому что женщина, как большинство ровесниц, пристрастилась к телевизору, и квартирка была полна звуков. Но он не раз и не два видел, как мать, играя с малышом, не агукает, не лепечет милую околесицу, а беседует с ним руками, заменив слова на прикосновения и сложные фигуры пальцев. Ребенок прекрасно ее понимал. Когда же отец попытался освоить этот язык, ребенок уклонялся от его рук с изяществом кошки. Говорить он не хотел, и отцу пришлось потрудиться, внушая ему первые слоги и слова.
Странные отношения с онемевшей подругой стали его тяготить. Его душе и телу требовалось уединение. Оно давало тот покой, в котором можно жить и жить, не тратя себя на суету, – в сущности, оно было обещанием бессмертия, ибо избавляло от необходимости следить за течением времени по изменениям на лицах близких и просто знакомых людей. Разве что пятнистый пес – но без пса было бы совсем грустно. Пса мужчина взял в собеседники – и в конце концов ушел к нему окончательно.
Мать сделала над собой усилие – наконец уволилась с работы. Она очень хорошо вязала и могла кормиться заказами – то есть обходиться почти без слов, показывая клиенткам фотографии в журналах, снимая мерки и записывая на бумажках, какой пряжи и сколько нужно принести. Она поверила миру в том, что он пришлет людей, имеющих нужду в рукотворной красоте. И этим доверием она тоже, возможно, была обязана сыну.
Ребенок рос здоровеньким, но неразговорчивым. Язык пальцев и жестов был недоступен детишкам из детсада. Потом, в школе, мальчик стал изъясняться так, что дети его не понимали, и только старая опытная учительница смогла осторожно отучить его от словесных выкрутас и обучить простой речи. И она же, обнаружив его, восьмилетнего, с одноклассницей, которой мальчик что-то объяснял руками, прикасаясь к телу, не подняла переполох, а деликатно погасила ситуацию. Но вопрос о переводе мальчика в спецшколу она все же на педсовете поставила.
Мать явилась по звонку в учительскую и только развела руками. Она показалась всем очень странной. Но оба, и мать, и сын, были, в сущности, безобидными – и все осталось как есть.
Неизвестно, поняла ли мать, для чего ее позвали в школу. Ее мир сузился до пальцев и узоров. Добрая соседка взяла ее под свою опеку и постоянно нахваливала ее мастерство. Пальцы выплетали тончайшие кружева с птицами и махровыми розами. Мать могла вязать в абсолютной темноте и не всегда знала, чем завершится начатая цепочка воздушных петель. Сын помогал ей прикосновениями – детские пальцы ложились на незавершенный петельчатый лабиринт и показывали самый удачный выход. Но потом ребенок утратил это свойство.
Это случилось, когда он наконец заговорил обычным для школьника образом. Тогда же материнский талант стал гаснуть, она вернулась в мир, где разговаривают, и узнала, что у мальчика больше нет отца.
Это случилось весной, она вышла на балкон, увидела цветущую рябину, захотела передать дорогой пушистой пряжей скромную грацию белых соцветий – и не смогла.
Оба они, мать и сын, стали совсем обыкновенные. И даже говорили так, как положено матери и сыну, – она ругала его за плохие оценки, он огрызался. Казалось, из их совместной жизни изъяли несколько лет ради их же блага. Из материнской памяти – вместе с беспрестанной радостью, в которой она создавала свое дитя, оставив при этом пустое место и не давая времени пустоту эту осознать. Некому было сказать матери и сыну, что они получили передышку, время отпущено на сон души, необходимый, чтобы набраться сил и однажды проснуться.
– Прости, не могу, – сказал Сэнсей, глядя мимо глаз. – Ну, не могу. Придумаешь что-нибудь.
– Придумаю, – отвечал Н.
Сейчас он уже не мог бы сказать определенно – рассчитывал ли, что Сэнсей предоставит ночлег, или догадывался о таком печальном повороте. Собственно, скорее догадывался, чем рассчитывал, – всякий раз, как к Сэнсею приходила женщина, он без церемоний выставлял Н. даже в тех случаях, когда имелась договоренность о ночлеге, а женщина валилась как снег на голову.
Это была особенная женщина, умевшая каждый свой шаг превращать в событие. Она как-то заполучила власть над Сэнсеем – может, и без особого труда, потому что этот коренастый лысоватый мужичок женщинам не очень нравился. Или же она ему была на роду написана, а такая запись сильнее страстей и рассудка. Звонок этой женщины был для Сэнсея как глас небесной трубы. О том, что за звонком – отъезд мужа в двухдневную командировку, он конечно же знал.
Считалось вполне нормальным, что Н. отправится ночевать на вокзал в зал ожидания. А наутро придет – позвонив предварительно, потому что Сэнсей не хотел его знакомить со своей женщиной, – и продолжатся занятия. Оба разденутся до плавок, Н. ляжет на кушетку. Сэнсей покажет ему новое сочетание приемов, Н. оценит сочетание щипков с встряхиванием, а потом проделает свежеизученное на спине Сэнсея.
И будет за это безмерно благодарен.
Как и за пару стаканов горячего чая с бутербродами на мрачноватой кухне. Как и за умение Сэнсея не задавать странных вопросов: мол, с кем, как и роскошно ли живешь, где работаешь, сколько зарабатываешь…
Возможно, вопросы были бы заданы, печальные ответы получены, и это обязало бы Сэнсея дать хоть какой-то совет. Даже предложить помощь.
Но Сэнсей имел свои понятия. Он, медик с двумя дипломами, не отказывал в профессиональной помощи даже самоучке Н., это для него входило в моральный кодекс Гиппократа, но приносить в жертву личную жизнь ради человека, неспособного купить к ужину хоть сто граммов колбасы, не умеющего поздороваться с соседями, не понимающего, что за собой нужно убирать как постель, так и кавардак в ванной.
Сэнсей испытывал презрительную жалость, жалостное презрение и действовал соответственно. Однако бывали минуты, когда он нуждался в Н. Ему самому было за эти минуты страх как неловко, он сам себя не понимал, несколько раз давал себе слово поставить точку в этой полу-дружбе, полу-хрен-знает-чем. Он знал: будь Н. иным, отношения вообще бы не сложились. Ибо Н. никогда не возражал, а Сэнсей был рад тому, что еще для одного человека стал капризным хозяином, самовластно решающим, когда карать, когда миловать.