Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Автор книги, которую ты держишь в руках, — ответил отец.
И действительно, незадолго до того отец подарил мне «Илиаду» в переводе знаменитого писателя. Книга была украшена превосходными гравюрами, вносившими свой вклад в мое восхищение от ее содержания.
Узнав, что отец приглашен на обед вместе с человеком, который написал прекрасные стихи, выученные мною наизусть, я воскликнул:
— Не правда ли, мой достопочтенный отец, вы возьмете меня с собой?
— Да, конечно, — ответил отец, и я видел, как в эту минуту в глазах его светился огонь воодушевления, — да, мой сын, не может быть и речи о том, чтобы я имел возможность показать тебе величайшего поэта нашего века и не воспользовался таким случаем.
Я вскочил на ноги и захлопал в ладоши, но тотчас остановился, пристыженный, ибо впервые допустил подобную вольность на глазах у отца!
То ли отец сам пребывал в необычном состоянии, то ли он просто не заметил моей оплошности, но он не сделал мне никакого внушения и удовольствовался лишь тем, что сказал матери:
— Ну, жена, надо подготовиться к этому путешествию. Впрочем, в нашем распоряжении оставалось еще три дня, а проехать предстояло всего двенадцать лье.
Но событие это было столь неожиданное, а цель поездки столь заманчивой, что в доме все три дня ни о чем другом и не говорили.
Весь отцовский туалет подвергся ревизии.
Упаковали его нарядный сюртук и красивые короткие штаны из черного бархата; постарались не забыть шелковые чулки и атласный камзол; начистили до зеркального блеска серебряные пряжки на его туфлях; матушка, дабы не уронить чести супруга, пожертвовала своим приданым и украсила жабо и манжеты мужа великолепными английскими кружевами, полученными ею от ее матери, которой они в свою очередь достались в наследство от ее бабушки.
Меня же облачили в новый каштанового цвета костюм, перешитый из сюртука, который отец носил не более трех лет; подобной расточительности мы никогда ранее себе не позволяли, и она никогда больше не должна была повториться ни в моей жизни, ни в жизни отца.
Десять знакомых из нашей деревни и даже из соседнего города предложили отцу свои кареты для столь важного путешествия; некоторое тщеславие едва не подтолкнуло отца взять карету у соседа-помещика, гордыню которого он время от времени обличал перед прихожанами, правда косвенным, однако столь недвусмысленным образом, что никто не мог заблуждаться на этот счет, даже сам помещик; однако то ли отца удерживала мысль, что предложение дворянина таило намерение ввести пастора в грех, для смертного тем более простительный, что его не избежал даже самый прекрасный из ангелов, то ли отец просто одумался, но, так или иначе, он отклонил любезность этого господина и принял предложение местного фермера.
Утром знаменательного дня мы увидели у наших дверей скромненькую одноколку — в ней нам предстояло добраться из Бистона до Саутуэлла.
Никогда не забыть мне этой поездки, дорогой мой Петрус: я словно отправился в ту землю обетованную, которую посулил иудеям их великий законодатель, и никогда еще не был столь счастлив и горд.
К тому же и вся природа — а я впервые обратил на нее внимание, увидев ее в великолепных ярких красках, — к тому же и вся природа тоже выглядела радостной и горделивой: так же как мы с отцом, она облеклась в праздничное одеяние, надела зеленое платье мая и украсилась душистым венком из цветов.
На протяжении всего пути мы видели только колеблемые ветром султаны листвы, усеявшие землю первоцветы и барвинки да порхающих повсюду птичек, садящихся только ради того, чтобы пением воздать хвалу Господу, позволившему им вместе с человеком, его старшим сыном, владеть этим миром, который ежегодно вновь рождается таким прекрасным, таким свежим, таким благоухающим, что человек, видя его вечно молодым, даже не замечает, что сам он стареет.
Сидя в одноколке рядом с отцом, я не отваживался с ним заговорить, да и он, хотя и более чем обычно улыбчивый, не сказал мне ни слова, однако я радостно впитывал в себя празднество природы, чувствуя, как в глубине моего ума пробиваются ростки мыслей, занимающих его и по сей день, и как майское солнышко словно пробуждает их и призывает к жизни точно так же, как оно призывает к жизни зеленую траву, белые маргаритки и лазоревые барвинки.
Сравнение представлялось мне тем более верным, что в глазах моих я ощущал слезинки, подобные каплям росы, дрожавшим в чашечках цветов.
В каждой деревне одноколка останавливалась перед дверью пасторского дома; отец выходил из одноколки, приказывал мне следовать за ним, входил в дом собрата, быть может не в меру шумно для человека столь скромного положения, и говорил:
— Мой дорогой друг, поздравьте меня…
— С чем же это? — интересовался собрат. — Бог дарует вам митру епископа или ваша супруга забеременела во второй раз?
— Друг мой, я еду отобедать в компании с великим Александром Попом, первым поэтом Англии, мира и даже века!
И тут собеседник отца простирал руки к Небесам со словами:
— Друг мой, вы счастливый человек!
А женщины, указывая рукой на моего отца, говорили своим детям:
— Дочь моя (или «сын мой»), посмотри на пастора Бемрода: сегодня он будет обедать вместе с первым поэтом века, мира, Англии — вместе с великим Александром Попом!
И тогда вокруг отца слышался шепот завистливого восхищения, посреди которого он словно становился выше, подобно тому как священник будто обретает величие в облаке ладана.
И мы снова садились в одноколку, и чем выше поднималось солнце над горизонтом, тем прекраснее, тем радостнее, тем благоуханнее становилась природа и казалось, что и она несет путешественнику дань поздравлений.
Проехав примерно льё, одноколка опять останавливалась, отец выходил из нее, и вновь повторялась такая же сцена.
Из-за этих исполненных гордыни остановок, быть может записанных врагом рода человеческого на его огненных скрижалях, мы, несмотря на то что выехали из Бистона в пять утра и фермер предоставил нам свою лучшую лошадь, к родственнику отца добрались только к двум часам пополудни.
К счастью, великий Александр Поп еще не приехал.
Но, так как он несколько заставлял себя ждать, у нашего родственника все как бы повисло в воздухе.
Этого нашего родственника, о котором я слышал как о человеке простом и уравновешенном, в этот день просто распирало от гордыни: в напудренном парике, белом, как февральское утро, он откидывал голову назад, выставлял ногу вперед, откашливался, сплевывал слюну и каждые пять минут шумно, с важным видом брал щепоть табака из табакерки саксонского фарфора, три четверти которого просыпалось на его жабо, от крахмала настолько жесткое, что оно походило то ли на петушиный гребень, то ли на спинной рыбий плавник.
Гордыня, излучаемая всей его особой, выдавала себя и в его голосе, и в его взгляде, и в его жестах; речь его была степенной и неспешной.