Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Была зима, и был лютый мороз… Она сидела с девушками в покоях, они вышивали, болтали и смеялись, свечи горели ярким горячим светом, а за окном мела метель… Завывал в трубах ветер, а в комнатах императорской дочери было тепло и уютно, и она подумать не могла – да и зачем бы ей было об этом думать? – что совсем близко, на так любимой ею черной глубокой Неве, батюшка, по грудь в воде, помогает простым солдатам вытаскивать пушку, соскользнувшую с борта судна, и стынет, стынет, и начинает кашлять, глухо, надрывно, и уже смертельный холод подбирается к его груди, но уйти нельзя, и бросить веревку нельзя, а вокруг люди по пояс в ледяной воде, в зипунишках и худых сапогах, – тот народ, который так хотел батюшка вывести в люди и так любил… И еще тяжелее им, и закричал бы отец от боли и жгучего холода, что поднимается к самому сердцу, и ни дышать, ни закричать нельзя, – но нет, им еще тяжелее, а он, царь, Черниговского полка поручик, офицер русской армии, русский человек – не может, не должен, не имеет права слабее быть…
И потом, когда принесли его во дворец и матушка, задыхаясь от слез, растерянная и подавленная, не находила себе места, – она думала: обойдется… Сильнее батюшки не было никого на этом свете, и батюшка не мог, просто не мог умереть, он не мог оставить ее… Никогда…
А потом он лежал на огромной кровати, и чадили вокруг свечи, и священники пели, и читали молитвы, и плакала мать, а Александр Данилович Меншиков не подходил близко к одру своего давнего друга и повелителя, а от двери мрачно и как-то странно смотрел на него… Она стояла рядом, хотела подойти к отцу и не могла… Она смотрела на него сухими остановившимися глазами и помнила только одно: не показать свое горе, не дать повод говорить о своих слезах… Она царевна, она Романова, она дочь Петрова, и прощаться с отцом она будет наедине…
Она пришла к нему ночью, упала на колени рядом с кроватью, гладила высокий лоб и щеки, целовала закрытые глаза и плотно сжатые губы – знала, что придворный скульптор по велению матушки уже снял маску с отцова лица и что даже далекие потомки смогут увидеть, каким был батюшка при жизни… Она плакала и тихо, жалобно выла, как осиротевший щенок, но утром, на погребении, была божественно красивой, холодной и спокойной, как подобает российской царевне, любимой дочери великого Петра… Правда, она чуть было не лишилась чувств, она почти упала, но сзади кто-то поддержал ее – граф Шереметев, – и она подумала, нет, скорей почувствовала, как он, жестоко обиженный батюшкой, все же предан ему и любит ее…
…Историю любви отца и матушки она, как и все во дворце и, более того, в России, знала с пеленок. И в детстве, и особенно в юности матушка сама рассказывала ей о знакомстве с отцом, настаивая: помни, доченька, прежде всего ты – женщина…
– Мужчины падки на бабью нежность… Ты же еще и красива – погляди, какие персы, бедра, какие глаза… Помни, Лизанька: чего нельзя добиться шпагой и мушкетом, всегда можно добиться лаской и обхождением…
Когда-то давно, во время баталии, мать, простая маркитантка, попалась на глаза графу Шереметеву… Тот сделал ее своей «амор» – так называлось и преподносилось это юной Елизавете и ее сестрам, – но совершенно случайно красавица приглянулась всесильному Меншикову. Исход дела был ясен, но в дальнейшем на званом обеде – случайно! – ее увидел царь Петр Алексеевич… и, перекинувшись парой слов с фаворитом, забрал женщину в свои покои… Тот луидор, который он заплатил полковой шлюхе за горячую ночь, хранился в семье Романовых по сию пору: не важно, какое у нас было прошлое, важно, что мы делаем со своим настоящим… И с детства Елизавета, впитывая истории и сплетни про мать и отца, смутно подозревая своим еще детским разумом, что неспроста Александр Данилыч, хоть и скрепя сердце, уступил красавицу брюнетку государю и наверняка, потеряв (или все же не потеряв?) любовницу, приобрел такой рычаг влияния на императора, что перед ним блекли все остальные, видела, как мать добра к отцу, как он любит ее и как только она может утешить его, успокоить и смирить страшные головные боли, которыми он страдал с детства… Когда отцу было плохо, мать молча укладывала его голову себе на колени и нежно поглаживала – пока отец не засыпал – и сидела так два, три, четыре часа, сколько требовалось, чтобы он выспался и был спокоен. Только матушка могла унять приступ, и только с ней, кроме Лизаньки, отец бывал так спокоен и весел…
Теперь не было ни отца, ни матери – и юная Елизавета Петровна, без помощи, без поддержки, без денег, в центре интриг не только российского двора, но и всей Европы, готовилась выжить и победить тайных и явных врагов…
Завидная участь тех избранных на царство, понявших свое истинное значение. И как жизнь этих лиц, обставленных законом, и счастлива, и спокойна, и безмятежна! Завидная, право, их участь, хотя, конечно, прямых мыслителей на престоле было и есть мало! Спрашивается, почему же это число так мало? Лица ли лично виноваты, или люди, или среда, в которой они кружатся до первой случайности, до первой ломки? Во всяком случае, скажу и я с другими, что народ имеет то правительство, которое он переносит, а потому и заслуживает. Я, по справедливости, а может быть из чистой зависти, заглядывал в чужое и невольно восклицал: «Там-то, там хорошо и подручно и то и другое, а у нас-то!» Теперь воскликну наконец: «Да! У нас-то, у себя, на дому, на Руси!..» Господи! Прости нам более чем согрешение, прости нам нашу глупость! Да, знать не знаем и ведать не ведаем, что сотворили, и это в течение тысячи лет!.. Обок нас соседи, современники этого времени, двигались, шли и опережали нас, а мы только и славы, что отделались от татар, чтобы ими же и остаться. Посмотрим на наших просветителей.
Петр, например, как тень выступает из царства этих мертвых! Конечно, он велик! В нем были все зародыши великого, но и только. Предпринятая ломка отзывалась той же наследственной татарщиной. Он не понимал русского человека, но видел в нем двуногую тварь, созданную для проведения его цели. Цель была великанская, невместимая в бывших границах России, и взял он ее, сироту, и, связав ей руки и ноги, окунул головой в иноземщину и чуть-чуть не упустил ее из длани и под Нарвою, и под Полтавою, и на Пруте. Счастье вынесло его на плечах и выбросило целым во всей его дикой наготе на открытый им и им заложенный берег. Волны его смущали и обнимали страхом, который он не мог и не умел побороть. Берег, напротив, его одушевлял, окрылял его воображением и придавал ему нужные силы. Там, на берегу, хотя пустынном, зарождались его мечты, замыслы и пророческие вдохновения. Там он вздумал отложиться от прошлого, от всего русского и заложить основание новой России. Он бросил старую столицу, перенес свое кочевье на край государства только для того, чтоб жить всем, и ему в особенности, по-своему и заново!
Бросить Москву было немыслимо, но для него возможно. Москва еще стояла при всей своей вековой, исторической святости, и это послужило ей в гибель. Все былое его раздражало, язвило, и он, не вынося попов, начал с храмов. Там священнодействует патриарх – он сан патриарший хочет уничтожить и для этого православно заявить себя главой Церкви!.. Там великолепные царские терема, напоминающие византийский склад и вместе строгость нравов царей; он хочет завести свое зодчество, свои нравы, и пойдут пирушки, ассамблеи и вместе весь иноземный разврат… Там стояла изба, куда стекались выборные от всех городов, от всея земли русской и решали в земской думе, чему быть; он не хотел этой старины, он заведет и свой синод, и свои коллегии, и свой сенат! Здесь будет все собственно свое и все свои! Там были стрельцы; он их перебьет тысячами и разгонит; у него на болоте и в заводе их не будет; наконец, там одно чисто русское, а русские-то ему не под руку. Не с нами же ему ломку ломать, да и не с нами же жить! Он обзаведется и немцами, и голландцами, и одними чужими людьми! Москве не быть, а быть на болоте Петербургу, сказал он себе, и быть по сему. Назвав кочевье свое не градом, а бургом, он не Петр, а уже Pitter, да и говорит, и пишет по-русски уже языком ломаным французско-немецким и т. д. И чего стоит это задуманное на чужбине кочевье, сколько тут зарыто сокровищ, казны, как говорили, а еще более – сколько тут зарыто тысяч тел рабочих, вызванных из отдаления и падших без помещения от холода и изнурительных работ! Нужны были пути сообщения, правда, сам он лично бродит по болотам, по лесам; сам он решает меты, ставит вехи, но сколько здесь пало народу! Нужна была для этой цели его творения стальная длань при помощи мягкой восковой руки русской! Но пусть Москва, пусть народ молча глядит и переносит всю тяжесть ломки – то было их время и то были люди того времени; но мы, отдаленные их потомки, прямые наследники, с одной стороны, этого чудовищного бесправного своеволия, с другой – этого подобострастия, которое не допустило нигде и ни в чем выразиться ни малейшему сопротивлению, могли ли мы, сочувствуя всем бедствиям, перенесенным Россиею, и свидетели таких последствий Петрова строя, могли ли мы не отнестись с должным вопиющим негодованием против того печального прошедшего, из которого вырабатывался так последовательно жалкий, плачевный русский быт настоящего времени? Ненавистно было для нас прошедшее, как ненавистен был для нас Великий, заложивший новую Россию на новых, ничем не оправданных основаниях. Ломовик-преобразователь отзывался какою-то дикостью, не соответствующей условиям призвания человека на все творческое, великое! Он был варвар бессознательно, был варвар по природе, по наклонности, по убеждению! Характер его сложился и развивался при обстоятельствах, тогда же вызванных, но не менее того раздражительно на него действовавших. Он шел неуклонно, безустально к заданной себе цели, и везде и всегда, до конца жизни, он видел… нет, ему чудились поборники всего старого, а он, как неусыпный страж своего нового дела, должен казнить, преследовать мнимых или действительных врагов своих. Воля его росла, укоренялась наравне с неистовой жестокостью. Сердце его не дрогнет даже над участью собственного сына, и он приносит его в жертву с какой-то утонченной злобою! То был не порыв страсти, быть может оправданный мгновением, запальчивым бешенством, понятным в такой натуре, – нет, это было действие долгого мышления и холодно, и зверски исполненного, – ужасно.