Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тит – государь милосердный, Сарданапал – тиран сладострастный, Зоил – злобный критик. Достойное возмездия порока на земле… – шептал он истово.
И в поведении рук больного Глафира уловила некоторое нарочитое постоянство. Проведет ладонью по лбу, всегда правой рукой с оттопыренным большим пальцем, а потом долго и напряженно держит руку в том же положении. И еще был знак… Он сплетал пальцы обеих рук, выставлял их ладонями наружу, а потом закрывал лицо свое, словно в смущении. А то вдруг прикроет правый глаз ногтем большего пальца, большой палец мудрено оттопырит и шепчет: «Я измеряю расстояние до солнца».
– Милый, чего тебе измерять-то? Ты и так чуть живой, – волновалась Глафира.
Слушая шепот юноши, Глафира находила тайное удовольствие в том, что никто в их доме, а может быть, и во всей округе не смог бы понять его речей. Здесь в отдаленном уголке Псковской губернии если кто и знает иностранный язык, то только французский, и конечно, в самом обыденном, вульгарном исполнении. А для Глафиры немецкий с детства был родным, а потому именно ее судьба назначила хранительницей тайн бедного, больного юноши.
За три дня пребывания молодого человека в их усадьбе она успела влюбиться в него без памяти. Конечно, это была любовь выдуманная, на одном мечтании построенная, но если ты в свои двадцать без малого лет не видишь вокруг никого, на ком можно остановить взор, то, разумеется, ночной гость покажется принцем.
Был, правда, некий молодой человек, на котором Глафира против воли однажды задержала взгляд. Ну, ладно, не однажды, а несколько раз. Степка Кокошкин. Всего-то и было в нем достоинств, что фигурой строен да поет хорошо. Было и третье достоинство, которого все, включая самого Степана, стеснялись. Он виртуозно играл на балалайке – у дворни выучился.
Возьмет, бывало, балалайку и затянет:
На брегах текущих рек
Пастушок мне тако рек:
«Не видел прелестней твоего я стану,
глаз твоих лица и век.
Знай, доколь продлится век, верно я, мой свет, тебя,
Верь, любити стану.
И этому-то балалаечнику Глафира позволяла делать любовные намеки! Тетка приметила чего-то, родители Степана тоже взволновались. Поднялся невообразимый гвалт, даже перебранка. Для Марьи Викторовны Кокошкины были бедны и непрезентабельны, а те, в свою очередь, воротили нос от Глафиры – незаконная дочь, кто ж на такую позарится! Впрочем, Степан скоро оставил отчий дом и отбыл в армию. Глафира о нем и не вспоминала, только сейчас в этой пропахшей болезнью комнатенке он вдруг пришел на ум, словно из тумана выплыл.
Куда Степке Кокошкину тягаться с прекрасным, поверженным болезнью юношей. Он хоть и не атлет, но возвышен душой, даже в бреду (значит, не врет!) толкует о высоком, о счастье и справедливости. Он выздоровеет. Непременно! В мечтах Глафире уже рисовалась необыкновенная судьба, слезы умиления подступали к глазам. Ах, кабы не происки опекуна, как прекрасна могла бы быть ее жизнь.
Был человек, который позарился на Глафиру и которого она боялась больше огня. Жениха подыскал опекун, и теперь беззастенчиво писал тетке, что «устроил счастье Глафиры», что дело не надо откладывать и что он сам явится в усадьбу Вешенки, чтоб отвести молодых к венцу.
Петр Ефграфович Баранов, вот как его звали. Он, конечно, титулованный дворян и в юности послужил на пользу отечеству, и деньжат скопил, и душками крестьянскими обзавелся, но дед его, несмотря на титул, служил дьячком, а отец вообще ходил в приживалах у князей Оболенских. Не будь в родословном дереве Барановых этих диких веток, может быть, и не польстился бы Петр Ефграфович на девицу Турлину.
Но на эти изъяны жениха Глафире было наплевать. Она видела перед собой пятидесятилетнего старика с жирным, в складки собранным затылком, по которому елозила оплетенная в черную ленту коса. Лента казалась сальной, взгляд круглых, как у рыбы глаз, плотоядным, а в задушевных интонациях, которыми он непременно приправлял любые, обращенные к Глафире слова, слышалась отвратительная похоть. Он просил за столом передать мясо или вдруг начинал сетовать на дождь, а она прямо-таки корчилась от брезгливости. Мало того, он пытался шутить, то есть употреблял юмор, а у самого бородавка за ухом! Глафира сама видела, как он старательно прикрывал ее буклей нечистого парика.
Неожиданно в гостевую явилась нянька. Глафира успела шмыгнуть в темный угол, притаилась за шкапчиком, с головой закутавшись в темную шаль. По счастью, старуха была подслеповата. Под шалью было душно, девушка открыла лицо. В утреннем полумраке Глафира увидела, что нянька ловко вытащила из-под больного мокрую простынь, с потом с превеликим трудом стала подсовывать под голые бедра молодого человека сухое. Господи, да он в одной рубахе лежит! Вид мужского голого тела вызвал жгучий стыд и еще какое-то странное, пугающее ощущение, из-за чего у Глафиры вдруг заломило затылок, и она поклясться была готова, что губы ее распухли, как от укуса слепня. Может быть, когда он ее за руку хватал, ему, бедному, надо было нужду справить, а она себе Бог знает что вообразила.
Поменяв простынку, нянька влила в бескровные губы больного лекарственную настойку, положила мокрое полотенце на лоб, потом перекрестила страдальца широким крестом и вышла. Глафира боялась дышать.
На следующую ночь девушка опять явилась в гостевую. Теперь бормот больного воспринимался как обращенный лично к ней. Особенно волновало слово «amore», и не важно, что толковал он о любви к человечеству, а не к русской незнакомой девице. Каждый слышит то, что хочет.
2
А потом все кончилось. Черная дама с косой всегда является неожиданной и нельзя уследить, когда перерубает она нить жизни. А ведь казалось, что дело пошло на поправку. На третью ночь больной был покоен и почти перестал бредить. Иногда только шептал что-то невнятное, тяжело поворачивая головой. По примеру няньки Глафира подносила к губам его чашку с питьем, но он не пил, оставаясь совершенно бесчувственным.
Двенадцать было, не больше, когда бедный Альберт впал в беспокойство. Она попробовала предложить ему свою руку, но он оттолкнул ее с негодованием и стал нервно поправлять на груди рубаху. Глафира вспомнила неприятное слово «обираться». Говорят, умирающий обирает себя», словно собирает в щепотку все грехи с тела и выбрасывает их вон. Да какие у тебя грехи, у такого молоденького?
– Святой Жако Моле, сожженный Жако Моле, иду за тобой, – произнес вдруг Альберт внятно.
Девушка только успела крикнуть: «Что, что, какой Моле-то? Кем сожженный?», как грудь юноши поднялась последний раз и тихо, без хрипа опала. Глафире не надо было подносить зеркальце к его устам, не надо было искать пульс, она знала, что он умер.
Правы люди, придумавшие фразу – время остановилось. Сколько просидела она в оцепенении рядом с покойным – пять минут или час? Нет, меньше часа, потому что именно в эти минуты как вспышка, как озарение, к ней пришла мысль о побеге. Не случись у нее этого потрясения, можно даже сказать – шока при виде смерти, она никогда не решилась бы на столь решительное предприятие. А здесь все разом в мозгу выстроилось. А как выстроилось, ей ничего другого не оставалось, как действовать. Побегом из теткиного дома она не только избавит себя от ненавистного брака, но исполнит волю покойного. Она приедет в Петербург, придет по названному в бреду адресу и расскажет все о трагической судьбе молодого немца.