Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот ведь и молодой Булат Окуджава тоже был насквозь советским, «чистым, как кристалл». В отличие от ироничного Аксенова, он даже тосковал по безвозвратно Канувшей в прошлое романтике революции и гражданской войны («Комсомольская богиня», «Я все равно паду на ТОЙ, на той единственной гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной»). А с какой пеной лютой ненависти на губах клеймила и разоблачала его первые песни официальная советская печать!
Природу этого загадочного явления исчерпывающе объяснил поэт Михаил Львовский, сочинивший тогда такое коротенькое стихотворение:
Самогон — фольклор спиртного.
Запрети, издай указ.
Но восторжествует снова
Самодеятельность масс.
Тянет к влаге — мутной, ржавой,
От казенного вина.
Словно к песне Окуджавы,
Хоть и горькая она.
Нефильтрованные чувства
Часто с привкусом, но злы.
Самогонщик, литр искусства
Отпусти из-под полы!
Вспомните первые песни Булата Окуджавы: «Полночный троллейбус», «Часовые любви», «Из окон корочкой несет поджаристой…». Можно разве назвать их злыми? Нет, конечно! Да их и горькими-то, пожалуй, не назовешь. Скорее — светлыми, ясными, прозрачными… Но слово «злы» в процитированном стихотворении Львовского не было ни опиской, ни оговоркой. «Злы» эти песни были не в том смысле, что дышали злобой, а в том, в каком крепкий напиток народ искони называл зельем. Злой — это значит действует, забирает.
Песни Окуджавы забирали, брали за душу, как самый крепкий самогон. Ну и, конечно, то обстоятельство, что зелье это отпускалось «из-под полы», то есть было запретным, — тоже играло немалую роль.
Но (опять возвращаюсь все к тому же проклятому вопросу) почему, собственно, эти песни надо было запрещать?
Начальство, от которого исходил запрет, не могло сказать по этому поводу ничего вразумительного. Чуя носом, что песни эти им не по нутру — мало сказать, не по нутру, что они глубоко им враждебны, угрожают самому существованию всей так бдительно оберегаемой ими системы, — более или менее внятно сформулировать, где именно таится в них крамола, они не могли.
Дело между тем было ясное. И самую суть дела очень точно сформулировал однажды (в разговоре) Евгений Винокуров.
— Нельзя, — сказал он, — в одно и то же время петь Окуджаву и строить коммунизм. Петь «Нам песня строить и жить помогает» и строить коммунизм — можно. А спеть: «Девочка плачет, шарик улетел», а потом пойти и немножечко построить коммунизм — нет, невозможно даже и вообразить себе такое!
Вот так же обстояло дело и с повестями молодого Аксенова. Их герои — при всей своей внешней безобидности — не вписывались в виртуальную советскую реальность. Они не могли существовать в одном пространстве не только с монструозными персонажами романов Бубеннова и Бабаевского, пьес Сурова и Софронова, но и с героями книг других, вполне почтенных советских авторов.
Дело тут было не в идеологии, а в том «особом запахе юремных библиотек, который исходил от советской словесности». (Выражение В. Набокова.) Запах этот был неистребим. Им были отравлены даже талантливые и честные книги, чудом прорвавшиеся сквозь все мыслимые и немыслимые цензурные и редакторские заслоны.
Их было не так уж мало, этих честных и талантливых книг. Но, проникая в печать, они словно бы вываривались в общем котле советской пропаганды и тоже приобретали этот неуловимый запах, отличавший их от подлинно свободных сочинений, как отличается белье, полученное из Прачечной, от выстиранного в речной воде и высушенного солнцем и ветром на вольном воздухе.
Аксенов и его сверстники, молодые писатели, ворвавшиеся в советскую литературу на волне XX съезда, принесли с собой веяние этого вольного воздуха.
Хоть я и сказал, что насквозь люмпенизированное советское общество Аксенов изобразил с удивительно глубоким для молодого писателя осознанием его природы, я все же не стал бы утверждать, что он при этом в полной мере сознавал, на что замахивается. Скорее тут действовал мощный художественный инстинкт: чуткость автора к живой речи современников, его языковая одаренность; наконец, едва ли не главное свойство его литературного дара: острое чувство комического.
Тут уместно вспомнить Ильфа и Петрова. Ведь по своим взглядам они вовсе не были антисоветскими писателями. Я думаю, искренне верили (во всяком случае, на первых порах) в победу социализма в нашей одной, отдельно взятой, как тогда говорилось, стране. И не что иное, как вот этот самый острый слух, чуткость к живому языку, а вовсе не желание глумиться над государственными святынями заставило их вложить в уста одного из своих персонажей такую кощунственную по тем временам реплику:
— Ну и наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс!
А знаменитая реплика Остапа Бендера — «Командовать парадом буду я!» — казалось бы, даже и не несла в себе ничего комического. Это была самая обычная казенная фраза, традиционно заключающая приказ о военном параде на Красной площади. Но соавторам померещилось в ней нечто комическое, и они превратили ее в анекдотическую. настолько одиозную, что власти вынуждены были от нее отказаться, заменить другой, более нейтральной: «Командовать парадом приказано мне».
О многих крылатых выражениях, хлынувших из книг Ильфа и Петрова в тезаурус нашей повседневной речи («Пиво отпускается только членам профсоюза», «Дело помощи утопающим — дело рук самих утопающих»), сегодня даже уже и не скажешь, были они придуманы соавторами или выхвачены ими прямо из жизни. Вот так же и о плакатике в столовой из аксеновской повести: «Пальцы и яйца в соль не макать!» — поди угадай, видел автор «в натуре» такой плакатик в какой-нибудь захудалой забегаловке или выдумал его «из головы». Но это ведь и не важно. Гораздо важнее то, что вот уже без малого сорок лет я держу в памяти эту жемчужину старого аксеновского «сладостного стиля». И вижу этот плакатик так же ясно, как будто сам сидел в той забегаловке, где за соседним столиком два аксеновских персонажа, знакомясь, предъявили друг другу свои паспорта, что сразу их как-то сблизило. (Тоже — поди угадай: подсмотренная деталь или выдуманная.)
Да, конечно, многое он и выдумывал. Но вот эта — блистательно подмеченная им черта причудливой советской (она же антисоветская) ментальности — уж точно не выдумана:
«…Они услышали пару фраз диссидента: «…да поймите же, товарищи, НАМ ни в чем нельзя верить… нельзя верить ни одному НАШЕМУ слову…»
Ошеломленный переводчик, юноша из третьего поколения франко-руссов, после мгновенного столбнячка занялся уточнением мысли своего подопечного, в то время как окружавшие диссидента киты и акулы, уловив борщеватое слово «товарищи», великодушно смеялись: нашел товарищей».
Прочитав это и вдоволь