Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно спорить о том, до какой степени его творчество продолжает традиции романтизма и насыщено отголосками этой художественной культуры, но в своем повседневном поведении Лавкрафт был типичным романтиком. Причем таким, для которого романтические понятия должны непременно выражаться в самоочевидных, даже в крайних формах.
Романтик не способен ужиться со своим веком, его пленяет мечта освободиться от давнего времени, ради этого он готов пойти наперекор всем общепринятым, само собой разумеющимся обстоятельствам и условиям эпохи. Не так ли и Лавкрафт? Он придумал для себя позу англомана и монархиста, выдерживая ее неуклонно. Пресерьезно рассуждал о губительных последствиях революции 1776 года, отделившей заокеанские колонии от метрополии. Многие свои письма заканчивал традиционным «Боже, храни короля!» – подразумевался Георг III, правивший Британией, когда в Новом Свете начались беспорядки (Лавкрафта ничуть не смущало, что этот венценосец впал в безумие и страной еще при его жизни стал управлять принц-регент, беспощадно осмеянный Байроном). В этих письмах старательно имитировалась стилистика английских прозаиков, писавших полутора столетиями ранее. И воспроизводились особенности правописания, давно устаревшие.
Когда началась Первая мировая война, Лавкрафт забросал президента Вудро Вильсона требованиями безотлагательно выступить на стороне Антанты. А затем ошеломил Провиденс, опубликовав свой проект воссоединения США и Великобритании. Разумеется, под скипетром английского монарха.
Чудачеством выглядели и некоторые высказывания Лавкрафта, касавшиеся тогдашней злобы дня. Он все-таки был не настолько погружен в созидаемые им вымыслы, чтобы совсем уж не замечать происходившего в мире, и не утаивал собственных мнений о политических событиях – своеобразных мнений, чтобы не сказать больше. Был среди его современников английский литератор Хаустон Стюарт Чемберлен, потомок адмиралов и родственник знаменитого премьер-министра. Этот Чемберлен смолоду начитался Ницше, поняв его крайне поверхностно и пропитавшись германофилией, которая у него приняла примитивные, отталкивающие проявления, сделавшись неотличимой от расизма. Он даже сменил язык и по-немецки написал гигантских размеров том «Grundlagen des Neunzehnten Jahrhunderts», книгу, пропагандирующую арийский миф, который сводится к безоглядному и безответственному прославлению тевтонов, этих «голубоглазых светлобородых воинов», высших представителей человечества.
Лавкрафт проштудировал «Фундаментальные понятия девятнадцатого столетия» еще подростком, и Чемберлен надолго остался для него выдающимся мыслителем, чуть ли не пророком. Правда, в его рассказах привычна фигура неустрашимого поборника истины и справедливости среди напастей, которые на него обрушивает судьба, испытывая мужество героя. Однако этот персонаж скорее дань традициям жанра, чем знак зачарованности трескучей риторикой, вещающей о вековечном «арийском превосходстве».
Тем не менее полностью уберечься от ее злой магии Лавкрафту не удалось. Супермен с наружностью викинга и повадками нордического героя навязчиво мелькает на его страницах, а в письмах Лавкрафт порой начинает напоминать старую деву из клуба «Дочерей американской революции»: подобно этим меднолобым патриоткам придумывает драконовские меры по ограничению потока иммигрантов, советует правительству держать в узде этнические меньшинства. Он дожил до тех дней, когда в Германии начали осуществлять куда более радикальные шаги по направлению к тем же конечным целям. И, оценив эффективность этих начинаний, содрогнулся. Зазвучали ноты покаяния.
К этому времени Лавкрафт считал себя социалистом либеральной ориентации и безоговорочно поддерживал Рузвельта, оставив увлечения молодости, грозившие увести его совсем в другую сторону. На его творчестве эта перемена, впрочем, практически не сказалась, как не затронула его и развившаяся под конец жизни вера в беспредельное могущество науки: всем сомневающимся Лавкрафт старательно доказывал, что он убежденный материалист. Это было не очень понятно читателям, помнившим его большую статью-манифест «Сверхъестественный ужас в литературе»: там Лавкрафт с сожалением, а то и с насмешкой говорит о прозаиках, портивших свои произведения тем, что на последней странице все загадочное получало плоское, примитивно логичное и рациональное объяснение. Сам он таких ошибок не допускал никогда. И какой бы энтузиазм ни внушали ему триумфы новейшей физики или биологии, он все-таки непременно согласился бы с Гамлетом: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». В литературе XX столетия Лавкрафт как раз и явился художником, обладавшим особенно развитой способностью напоминать о неснившемся мудрецам и доказывать, что неснившееся – реально. Хотя бы как психологический факт.
* * *
Поэтику, которой принадлежит и все созданное самим Лавкрафтом, он подробно описал в статье, воссоздающей – с исчерпывающей полнотой – историю разнообразных жанров, которые доносят восприятие жизни как мистики и ужаса. Это очень пространная история, Лавкрафт начинает ее с мифологических времен, с древнейших сказаний, сохраненных народной памятью. И доводит до современности. До 1925 года, когда по предложению своего издателя У. Пола Кука, выпускавшего тощий журнальчик «Реклюз» («Затворник»), он написал эссе «Сверхъестественный ужас в литературе».
Лавкрафт защищает престиж литературы, заполненной эмоциями и образами, для которых чуть расплывчатое определение «сверхъестественный ужас» все-таки остается наиболее точным. Тогда, в середине 20-х годов, ее престиж еще приходилось отстаивать. По крайней мере в Америке, пусть там и существовала традиция, обозначенная именами самого первого ряда: По, Готорн, Бирс, Генри Джеймс. Но их знали и ценили лишь истинные любители, которых было совсем немного. А нескончаемые поделки – беллетристические, кинематографические – не только заставляли усомниться в том, что истории с призраками и вурдалаками имеют какое-то отношение к искусству. В глазах большинства они делали несомненным, что от настоящего искусства эти истории так же далеки, как ограненная стекляшка от перстня с аметистом.
Такого рода предвзятость сопутствовала литературе, пропитанной «сверхъестественным ужасом», с самого момента ее зарождения. Литературный триумф Хорейса Уолпола и Анны Радклифф, творцов «готического романа», в конце XVIII века покорившего весь читающий мир, не переменил ситуацию: считалось, что это просто исключение из правила, нетипичный случай, когда удалось преодолеть низкопробный материал. И вообще считалось, что эти повести, где чуть не на каждой странице то оживший покойник, то заговоривший портрет, то вампир в облике гигантской летучей мыши, – сплошная выдумка с целью пощекотать нервы не очень разборчивой публики.
Мистическое обязательно пробуждает страх, который не синоним малодушия. Скорее это чувство соприродно трепету, вызываемому прикосновением к чему-то грозному, загадочному и величественному, что реально существует в мире. Оно открывается человеку только в миг озарений и потрясений, когда он осознает, до чего самонадеянными были его верования, основанные на иллюзии власти над объясненной и укрощенной природой. Такие мгновения и составляют истинный сюжет большинства историй, рассказанных Лавкрафтом.
* * *
В них пленяет богатство выдумки, неожиданное развертывание фабулы, смелость фантазии, уносящей бесконечно далеко от круга обыденности в царство «Других богов», как озаглавлен один из его самых известных рассказов. Но Лавкрафт едва ли согласился бы с тем, что сочиненное им – только фантазия. Для него важнее всего остального было воссоздать момент прорыва к высшим истинам, которые таятся за «темной, непроницаемой завесой». Тогда что-то неоспоримо достоверное обнаруживалось в любой фантазии. И лишь пробудив у читателя ощущение этой достоверности, Лавкрафт считал свою цель достигнутой.
В этом отношении он наследник лучших мастеров жанра, и прежде всего Эдгара По, своего главного учителя. Напряженная, словно бы зримо сгущающаяся атмосфера повествования, когда невероятное воспринимается как реально происходящее и уже не различить грань между видимым, домышленным и только пригрезившимся, – этот эффект, достигнутый на наиболее удавшихся страницах Лавкрафта, сразу заставляет вспомнить «Падение дома Ашеров», «Лигейю» и т. п.
В те годы, на которые приходится пик творческой активности Лавкрафта, По был открыт вторично, прочитан в совершенно новом контексте: не только как корифей «фантастического реализма» (характеристика Достоевского), но как писатель, умевший за оболочкой повседневности распознать прямое и непосредственное действие иррациональных сил во всем их могуществе. Так читали По сюрреалисты, школа, с которой у Лавкрафта много точек соприкосновения, пусть для американского писателя она оставалась в общем и целом чужой.
Сюрреализм родственен Лавкрафту не столько своей поэтикой, требующей постоянного соприкосновения смыслов, которые вступают в конфликт друг с другом, чтобы очистить предмет от шелухи приросших к нему ассоциаций и высветить потаенное