Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Чем Устин-то с Тимофеем хуже парни?.. – осмелела Наталья Прокопьевна. – Уж по работникам-то не скиталась бы…
Притворно прижала конец платочка к глазам. Как водится, нарвалась на редкую, но чувствительную грубость мужа:
– Цыц, тебе говорю! Звери они, а не люди. Хищники! И род их весь льстивый да хищный. За Сеньку лучше отдам Настёну и знать буду, помирая: за хорошим человеком она. Верным! А в силу он войдет, я чую, во-ой-дё-от… Хватка есть хозяйска. Совесть… По правде будет жить. По сердцу.
И заскулившей супруге примирительно:
– Ладно тебе. Не потаскуха ж кака наша Настасьюшка, – пускай погулят, поневестится. Там поглядим, за кем ей быть.
Ничего не сказали ей родители, а пересуды отпали сами собой.
И ещё год минул. И стал собираться Семён на службу царскую, заручившись словом девичьим, ждать его до срока.
А когда съехал до Тулуна, где должен был погрузиться с другими новобранцами на гремучий поезд, Степану Фёдоровичу пришлось прикрикивать и на девку, и на бабу. Да без толку. Не остановил его окрик воя женского, и хлопнул дверью, оставив прижавшихся друг к дружке дочь и мать.
В первый день Рождества пришёл братка Ганя. Поставил кринку молока на стол, потрепал за волосы Петьку, сунул в руку Клашке леденец. Словом да лаской выпроводил на улицу.
– Чё не разболакашься-то? – спросила из кути.
– На минутку я, Настасьюшка, – гости должно наедут.
– Кто же?
– С Заводу кум с кумой.
– Чё там Ольга не управится? Посиди уж, я счас стопку поднесу в честь праздничка.
Гаврила засопел, начал раздеваться. Она тем временем давай на стол собирать. Из курятника достала четверть самогона почитай годичной давности. Налила в ковшик, чтобы четверть не ставить.
Села напротив. Налила брату, себе.
Гаврила выпил, по-хорошему крякнул, вытер усы.
– Крепка, зараза, – потянулся за огурцом, – у тебя только такая, нигде боле.
– Не подговаривайся, братец, вижу – с новостями пришёл…
– Не спрашивай, сестрица, дай закусить мужику, окосею – баба ухватом с избы понужнёт.
– Ну, так что ж, тебе не впервой косеть.
– Ладно тебе, хватит поминать прошлое.
– Прошлое ли? – засомневалась Настасья. – Давно ли пузырил, шляясь по деревне с пьяными дружками?
– Было, да сплыло, – отозвался грубоватым баском. – С семьёй живу, работаю, ни у кого на шее не сижу.
Не спросясь, налил себе ещё, так же молча выпил. Не закусывая, полез за кисетом.
– Ты, Настасьюшка, вопче-то, угадала – с новостью я, – перевёл разговор в другое русло. – С кумовьями Устин Брусникин приезжает, передавал, чтоб в избе была – сватать приедет.
– Вот так-так, – недобро отозвалась, поднимаясь с табуретки Настасья, – тебя счас турнуть или когда с Устином придёшь?..
– Да успокойся ты! – почти выкрикнул Гаврила. – Сядь и послушай пока. Я твой ближний сродственник, хочу добра тебе и твоим ребятишкам.
– Ну-ну… Выкладывай.
– Ты погляди, чё за эти годы с тобой сталось – кожа да кости! Семён, канешна, был мужик правильный, такому памятник на могилке поставить мало, и тебя при новой власти надо на руках носить, что не мешала ему дело делать да ребятишек блюла. Но власть-то – власть, а тебе зубы на полку класть?
Гаврила быстро обогнул стол, мягко за плечи усадил её на место. Сел сам, тут же потянувшись за ковшиком.
– Хватит глотку наливать, – осадила Настасья. – Говори лучше, я слушаю.
– Ты его помнить должна, он до Семёна сватался, да ты матроса захотела.
– Не твоего это ума дело! – опять вскочила Настасья.
– Да я не к тому говорю, а к тому, что помнить ты должна Устина-то. И в деревне он часто был, только не знаю – видела ли?..
– Как не видеть…
С самой прошлой осени надоедать начал. Она с поля, и он тут как тут, она к Ольге, и он там сидит.
И Гаврила о том не мог не знать – хитрый братец, давно уж спелись с Устином, только не знали, как подъехать.
– Должна, говорю, была видеть-то…
– Ну?
– Мужик он справный, хозяин, не пьяница, не бабник и к тебе присох, согласный взять с тремя ребятами.
– Работница ему нужна!..
– Да работницу он и в Заводе мог бы сыскать – тебя ему нада. Не могу, говорит, без неё, по сердцу мне Настасья…
– А я тебя счас ухватом по хребтине – вот полюбовно и договоримся…
Прислонилась к печке, задумалась.
К братке Гане у Настасьи отношение особое – жалела она его, горемычного. Отчего горемычного – на сей счёт соображение у неё также имелось, хотя в глаза никогда подобным образом его не прозывала.
Вернулся с германской калеченым – ногу прострелили ему в той войне. Ходил с палочкой. Но нога – ногой, эту напасть можно превозмочь – мало ли таких-то мужиков возвёртывалось с фронта. Душой был калеченный братка, насмотревшись на кровь, вдоволь покормивший вшей окопных, вдосталь поголодавший и всласть пострадавший мужик.
Другое мучило. Видел, понимал, что русское воинство, к коему принадлежал сам, способно было сломать хребет не токмо немцу, а какому ворогу пострашнее. Русские солдаты лезли вперёд, даже ежели нечем было стрелять – на штыки полагались, да на собственное бесстрашие. И ломили врага. Гнали постылого, радуясь каждой малой удаче. Но вот командиры чего-то недопонимали, иль их самих дурили более высокие начальники: отобьют передовые позиции солдаты, напитается кровушкой павших землица там, где только что кипела жестокая схватка, зачнут обосновываться и осматриваться, чтобы идти дальше, а тут и приказ – отступать. И сколько ж можно отступать от, по сути, поверженного вражины – непонятно. И роптали солдаты, тут уж приступали к горлу со своей агитацией то большевики, то эсеры, то анархисты, то ещё какая-нибудь рвань. Иные бежали с позиций к своим деревням, иные поддавались на агитацию, иные просто замыкались в себе, не прибиваясь ни к какому берегу. Этим было тяжельше всего – лучше уж в огонь кинуться, на пулю иль на штык вражеский напороться. Эти вот и являли в боях чудеса храбрости, только храбрости пустой – не на пользу ни себе, ни Отечеству.
Потому и пришёл с войны сам не свой: за что ни брался, всё валилось из рук. Подолгу задумывался. По старым дружкам не ходил, да и дружков-то осталось – всего ничего. Минул месяц, другой – чернел лицом, глядел отрешёнными от всего глазами. На вопросы отвечал односложно, часто невпопад.
Пробовал прикрикнуть тятенька, прижимала уголки платочка к глазам маменька – оставался безучастным. И однажды явился к сестрице с бутылкой в кармане. Молча сел за стол, так же молча налил в стакан и молча же выпил. Пододвинула к нему тарелку с каким-то варевом, тыльной стороной ладони отодвинул.