Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Четко лязгнула стальными челюстями немецкая батарея.
И один за другим, громыхая в бездонную темь, летят злобно ревущие сгустки железа и меди, сгустки человеческого безумия.
Там, где безобидно шипели, догорая и брызгая каскадом красного бисера ракеты, взвился крутящийся столб огня, вырвал огромную воронку земли и поднял ее вверх, чтобы потом развеять во мраке.
Кого-то ожгло. Кто-то призывно крикнул. И в этом выкрике была внезапная щемящая боль и тоска по жизни. Этот вскрик – последний вздох бренного солдатского тела, вздрагивающего в липкой паутине смерти.
– Ползком за мной! – командует Разумов.
Извиваясь змеями, уходим из-под обстрелов в свои окопы.
Первым встречает фельдфебель Табалюк.
– Ну, как, анафемы, все целы?
Подпоручик Разумов мрачно бросает:
– Четверо там остались…
– Немчура, он лютой! – философствует Табалюк. – Его только тронь. Не рад будешь, что связался. Места пустого не оставит. Все вызвездит. Секрет-то хоть сняли все-таки, ай нет?
– Сняли…
– Ну, слава богу! Марш отдыхать в землянку!..
Стряхивая с себя налипшую грязь, заползаем каждый в свое неуютное логово, чтобы забыться на несколько часов в коротком сне.
Пушки противника тарахтят реже, сдержаннее. Снаряды рвутся где-то за второй линией…
Наши батареи не отвечают совсем.
* * *
Кузьма Власов, рядовой четвертого взвода, смастерил себе из кусков фанеры и телефонного кабеля оригинальную балалайку.
И когда стихают надоедливые завывания и клекот пуль, Власов заползает со своим «инструментом» во взводную землянку и, тихо перебирая «звонкие струны», вполголоса напевает вятские частушки – песни своей родины.
В песнях этих, как в зеркале, видна и вятская деревня со всеми ее «внутренностями», и отношение крестьянства к царской службе, к войне.
Ты играй, гармонь моя,
Покуда неразбитая.
Эх, гуляй, головушка,
Покуда незабритая.
Но вот подошло это роковое «бритье», и частушка запечатлела его:
Во приемну завели,
Во станок поставили,
Во станок поставили,
Ремешочком смерили.
Ремешочком смерили
И сказали – приняли.
Из приемной вышел мальчик,
Слезоньки закапали,
Слезоньки закапали,
Мать, отец заплакали.
Думал, думал – не забреют,
Думал – мать не заревет.
Из приемной воротился —
Мать катается, ревет.
И сын, как может, утешает своих взволнованных родителей.
Вы не плачьте, мать, отец,
Нас ведь бреют как овец.
У рекрута остается в деревне зазноба-милая. Нужно дать директиву.
Ох ты, милочка моя,
Ты не задавайся.
Увезут меня в солдаты —
Ты не увлекайся.
Есть у рекрута любимый конь сивка-бурка. Надо и коню сказать на прощание теплое слово.
Покатай-ка, сивушка,
Меня последнюю зимушку.
Тебя, сивку, продадут,
Меня в солдаты отдадут.
Не забывает деревенская частушка и пейзаж: поля, луга, леса и даже улицу.
Ох, забрили мою голову
Во нынешнем году,
По тебе, широка улица,
В последний раз иду.
Когда Власов напевает свои частушки, «земляки» молча, сосредоточенно слушают. Лица у всех становятся грустными и размягченными.
Иногда балалайку у Власова берет офицерский денщик – дородный, красивый парень Чубученко. У него приятный грудной баритон необыкновенно чистого тембра.
Согнувшись на неудобной лежанке в три погибели, Чубученко всегда открывает «концерт» своей любимой:
И шумит и гудэ
Дрыбен дождик идэ.
А хто ж мине, молодую,
Хто до дому доведэ?
Обизвався козак Во зелениим лесу:
«Гуляй, гуляй, дивчинонька,
Я до дому доведу».
Покончив с первой песней, Чубученко начинает другую:
Посадила вражжа баба
На три яйца гусака…
Сама ж выйшла на улицу
Тай вдарила гопака.
И вся землянка разом подхватывает:
Гоп, мои гречаныки.
Гоп, мои милы,
Чего ж, мои гречаныки,
Не скоро поспилы…
И «гудит», ходуном ходит мерзлая, сырая, просмоленная дымом, прокуренная махоркой землянка от лихих сдержанных выкриков, от притоптываний просящих пляски здоровых застоявшихся ног.
Забыты на несколько минут и холод, и голод, и опасности…
* * *
Пятый день сидим без хлеба.
Офицеры пьют кофе с сахаром, крепкий чай, курят английский табак.
Солдаты раскисли совсем. Ходят точно одержимые. Все помыслы упираются в хлеб.
Первые два дня я крепился, храбрился и чувствовал себя сносно. На третий день меня начало «мутить». Вчера и сегодня самочувствие пакостное.
Тошнота, головокружение. В животе временами будто крысы скребут, к сердцу подпирает какая-то тяжесть. Тело утратило упругость и эластичность. Сон прерывистый и тревожный. Температура, кажется, повышенная.
Заключенные в тюрьмах выдерживают голодовки по десять – пятнадцать дней. Но там совсем иное положение. Голодовка в тюрьме – последнее средство борьбы; к ней прибегают лишь в самых исключительных случаях.
У голодающего сознательно и добровольно арестанта есть какая-то цель, есть смысл голодовки.
У нас нет цели. Нет никаких требований. Голодовка наша не имеет смысла. Мы знаем, что вынуждены голодать просто-напросто от нераспорядительности начальства. У нас нет предпосылок для соответствующего подъема духа, для голодного подвижничества, для анабиоза. Голод для нас нестерпим. За четыре дня голодовки окружающие меня люди как-то странно осунулись и постарели на несколько лет.
В эти минуты где-то там, в ярко сверкающем нарядном Петербурге, дамы-патронессы с седыми буклями, почтенные сенаторы, дипломаты, генералы, журналисты и прочая и прочая решают мировые проблемы.
Там, вероятно, водят по карте пухлыми пальцами, спорят о диспозициях и контр-атаках. Решают нашу судьбу…
А нас вот не интересуют ни исход великой кампании, ни диспозиции, ни контратаки – нам есть хочется.
Где-то выпал какой-то маленький винтик сложной бюрократической машины, обслуживающей нас, и обречены мы на тяжкие муки голода.
С Власовым и Чубученко конкурирует по части увеселений публики рядовой Симбо, бывший цирковой клоун. Он знает массу интересных фокусов. Например, выпивает два котелка воды (котелок – восемь чайных стаканов) и затем устраивает «фонтан»: вода из горла выливается обратно.