Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Низко по земле, выбивая пыль на окопных насыпях, шелестит железный град шрапнели.
Стройно, без перебоев татакают пулеметы.
Синие и желтые отблески взрывов вздрагивают на ребрах шинельных квадратов.
Все кругом трясется, горланит, визжит, ураганится, и, кажется, нет выхода из этого загона смерти.
Серые фигуры, отбившиеся от своих взводов и отделений, в ошалелой бестолочи мечутся из одного хода сообщения в другой. Попадают в тупики. С рыком и воем устремляются назад, сбивая друг друга с ног, истошно матюгаясь и славословя.
В темноте наталкиваемся друг на друга, наступаем на ноги, гремим котелками. Хохол Петраченко печально острит.
– Выравниваем хронт.
Над головами в колеблющейся синеве неба жужжат пропеллеры не то наших, не то неприятельских аэропланов. Эти чайки нервируют солдат и офицеров больше, нежели самая сумасшедшая артиллерийская стрельба.
Может быть, это от того, что аэропланы еще недавно введены в действие, к ним не привыкли…
Не идем – летим, растянувшись длинной цепью по главному ходу сообщения.
Четвертый взвод нашей роты, оставшийся для прикрытия, стреляет без передышки. Это он втирает очки противнику: старается убедить его, что ничего не случилось.
Выбираемся из хода сообщения на чистое поле.
Утро.
Тихо мерцают над головами потухающие звезды.
В ушах все еще звенит музыка нуль. Опасность миновала. Напряжение спадает.
В узком проходе неожиданно сталкиваюсь с Граве. Он без фуражки.
– Ну, как? Живы?
– Жив.
– Слава богу. А у меня фуражку смахнуло. Половина нашего отделения погибла. Я еле проскочил…
– Не задерживай там! – кричат сзади. Граве сует мне холодную, облепленную сырой глиной руку и, подхватив котелок, бежит к своему взводу.
Воронцов не отстает от меня ни на шаг. Его острые замечания порой заставляют меня, несмотря на трагическую обстановку, хохотать до колик в животе.
Вдруг он упавшим голосом роняет мне в ухо:
– Беда!
– В чем дело?
Задержавшись на секунду, он показывает мне винтовку. Руки у него трясутся. Затвора нет.
– Потерял? – как-то машинально перехожу с ним на ты.
– Обнаковенно, – пытается он острить.
– Ничего, поправим! – успокаиваю я. – Убьет кого-нибудь, тогда возьмем; молчи, не подавай виду.
– Где убьет? – сокрушенно выдавливает он. – Мы уже вышли из огня. Бой закончился. Упекут меня под суд. С фельдфебелем и так нелады. Он на меня давно зуб точит.
– Плевать! Выкрутимся, дружище!
Вскинув винтовку на ремень и прикрыв ладонью изъян, Воронцов четко отбивает шаг и снова острит.
Ночью проходили через местечко Остаповичи. Точно по команде солдаты разбрелись по переулкам и занялись «розысками» съестного.
Наш взвод «добыл» жирного теленка-сосунка, штук десять кур, много картошки, масла, сала.
И здесь во время грабежа жителей местечка я неоднократно слышал ту же фразу, которой оправдывали многие безобразия новобранцы по дороге в Петербург.
– Кровь проливаем! Чего там, бери!
К этому еще добавляли:
– Не мы, так немцы возьмут. На то и война, чтобы брать…
Перед уходом из местечка к ротному тринадцатой роты прибежала растерзанная старуха, напоминающая своим видом героинь мелодраматических пьес, и, всхлипывая, начала жаловаться, что солдаты изнасиловали дочь.
Капитан Розанов спокойно слушает ее, пожимая плечами, и сухо спрашивает:
– Чего же ты хочешь? Денег, что ли, пришла просить за свой позор? Сколько тебе нужно?
Старуха не отвечает.
Худые плечи ее под клетчатым рваным платком конвульсивно передергиваются.
– Сколько лет твоей дочери? Шестнадцать? Так. Ну, хорошо, предположим, соберу я их всех, подлецов, всю роту выстрою и всех заставлю расплачиваться… Ведь ста рублей не соберешь? Так иль нет? Под суд кого-то отдать? Можно. Но ведь опять-таки невинность и по суду не воротишь… На то и война, бабушка. Выезжать надо было отсюда в тыл. А то все равно не спасешься: не наши солдаты, так изнасилуют немцы, которые не сегодня-завтра будут здесь.
Фельдфебель, выстроив тринадцатую роту в полном походном, прищелкивает каблуками и берет под козырек:
– Так что, ваше высокоблагородие…
Ротный, повернувшись к старухе спиной, радостно командует:
– На плечо! Слева по отделениям шагом марш!
Гремя котелками, уходили из местечка; нас провожает надрывный плач старухи.
Слез старухи никто не понял: ни ротный, ни солдаты.
* * *
Подпоручик Разумов дал мне пачку свежих московских и петербургских газет.
Во всех газетах курьезнейшее описание нашего отступления.
«Части Н-ского корпуса под давлением превосходных сил противника оставили (идет перечисление укрепленных «пунктов» и просто пунктов)… и отошли в полном боевом порядке на заранее приготовленные позиции».
Военный обозреватель пишет еще вразумительнее:
«Н-ский корпус по тактическим и стратегическим соображениям отошел на новые позиции».
Скучнейший вздор! Вранье! Оптимизм, за который хорошо заплачено…
Все эти газетные писаки имеют о «превосходящих» силах противника такое же представление, какое имеют о нем наши штабы, какое имеем мы, бойцы, сидящие в передовой линии. А мы этого противника не только не считали, но почти не видели в глаза. Информация через посредство шпионов имеет под собой такую же почву, как статистика об абортах и детоубийстве. Всякий шпион врет в зависимости от оплаты его вранья.
Мы не отходили, а просто бежали, как стадо, бежали потому, что не хотели умирать под огнем противника.
Мы остановились в такой местности, где никаких «заранее приготовленных позиций» нет… Спешно возводим укрепления, роем окопы, обливаясь потом.
* * *
Весна идет, цветы несет.
Солнце пригревает все жарче и жарче.
Черными лысинами пестрят поля. Пахнет вербой и прелой травой.
Снег посинел и разбух; по утрам он покрывается блестящей ледяной корочкой и так аппетитно хрустит под ногами.
В полдень с брустверов и с размякших стенок на дно окопа стекают ручейки холодной мутной воды, образуя в изломах глубокие лужи.
Местами вода наливается за голенища сапог.
– Лодки заказывать нужно, – шутят солдаты.
Многим выдали вместо сапог какие-то «американские» (с московской «Трубы», вероятно) ботинки наподобие футбольных буц. Ботинки промокают, подметки отваливаются. Солдаты клянут изобретателя ботинок и часто вспоминают мать заведующего снабжением дивизии.