Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мир Сезанна вполне материален, но ценность живописи несравненно выше изображенной реальности. Каждая его картина ближе к абсолюту, нежели изображенное. В ней не драма чувств или суждений, но, если угодно, драма визуального восприятия, оглушительная видимость, немой грохот, катастрофа с выключенным звуком. С величественной неспешностью рушатся и сотворяются миры. Картину Сезанна с позиции зрителя XX века можно было бы сравнить со стоп-кадром, созданным как концентрация целого фильма, где множество планов соединены в один «сверхтяжелый», все в себя вобравший кадр.
До сих пор томит меня не написанная об этом художнике книжка. И вспоминаю Хемингуэя: «Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, которых я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна».
«Здесь обедал и ужинал Ван Гог, а вы?» – спрашивало рукописное объявление в окошке арльского ресторана, и эта приманка для туристов чудилась достоверным присутствием Ван Гога. А он и в самом деле был здесь – в злобных звездах, висевших, чудилось, ниже фонарей, в черных, вонзавшихся в ночное небо кипарисах, в адской желтизне ламп, освещавших пустое кафе – место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление, как казалось самому художнику. Мимо кафе проносились на трескучих велосипедах с моторчиками прекрасные арлезианки, и длинные шелковистые их волосы чудом не попадали в колеса.
Совершенно особенное ощущение – не приезд в Париж, а возвращение в него. Опять Лионский вокзал, но уже нет ошеломляющих впечатлений, мелочи знакомы, взгляд – шире, радость – больше. Впервые я приехал в Париж, в котором уже бывал!
Вечер перед отлетом мы провели на Монмартре, в кабачке «А la Bonne franquette», с типично туристической программой, с блестящим animateur’ом, весело и тупо. Я еще не понимал, что у французов animateur – серьезный артист, и несколько растерялся, когда подаренные мной сигареты «Тройка» он принял весьма холодно. И был еще наивно-восторженный разговор с таким же подвыпившим американцем о том, как хорошо, что мы встречаемся «в парижском ресторане, а не на полях сражений». Такие диалоги, прямо из газет, случаясь в реальности, производили впечатление.
С дурной от вина и волнения головой я смотрел с Монмартрского холма вниз, где вздрагивал теплыми огнями Париж. Думал о завтрашнем Ту-104, что того, что я видел, у меня никто и никогда отнять уже не сможет. Наутро аэропорт – экзотически прекрасные смуглые стюардессы испанской компании «Hiberia» в винного цвета униформе и поиски того места, которое французы поэтически именуют «petit coin».
На коленях у сидевшей рядом со мной в самолете немолодой и болтливой парижанки лежала невиданно огромная палитра с гримом. Всю дорогу – три часа – она рисовала себе лицо, не обращая внимания на воздушные ямы…
Мы приземлились ясным днем. Странными были серые, бесцветные дома под крылом. И кумачовые лозунги вдоль шоссе.
В Шереметьево у двоих художников таможенник отобрал каталоги выставок, где были их картины: какие-то из репродукций с работ французов показались ему непристойными.
Наша и та жизнь не пересеклись. Нельзя после тридцати лет неволи достигнуть мечты за три часа на ревущем и проваливающемся самолете. Зато и семь лет до той, другой поездки не были отягчены ничем: ни боли, ни душевных туманов во мне не осталось.
Мне казалось, что после этого путешествия меня словно повысили в чине: «он был в Париже» – это было новое качество человека, знак причастности к высшей касте. И тогда не было у меня сомнений и растерянности, все мне было понятно про Париж, я рассказывал о нем небрежно и легко.
Да и все представлялось легким, чудилось, я побеждал в этой жизни. Если бы так.
Париж – единственное место в мире, где можно обойтись без счастья.
Мадам де Сталь
В большом и радостном Париже
Все та же тайная тоска.
М. Цветаева
Вот запись из семикопеечного блокнотика, сделанная на борту теплохода «Надежда Крупская».
16 июля 1972 г. Печальная, уже не очень белая ночь, над причалом запах «западного» сладкого табака и горько-приторных духов, буксиры, сияющий «Лермонтов», канал в кустистых «берегах», спокойный, словно бы я привык к «общению с иностранцами», разговор с английской парой о пароходе «Шота Руставели».
Чай с бисквитами, мерцающие бакены, Кронштадт с собором, мачтами, весь в мигающих синих огнях. (Узнал – зеленые мерцающие бакены ставятся на месте, где погибло судно.)
Тем вечером завершилась маленькая эпоха – более полугода унижений, страхов и истерических надежд.
В Париже, как говорили, жил мой дядя – двоюродный брат отца – Константин Константинович Клуге. Собственно говоря, об этом родственнике я что-то знал – знал, но старался не знать, и, когда мне задавали о нем какие-то светские вопросы, делал удивленное лицо и отвечал рассеянно и неопределенно. То ли в восемнадцатом, то ли в двадцатом году родители увезли его, еще совсем ребенком, в Харбин, оттуда в Париж. Там получил он диплом архитектора и стал со временем преуспевающим, отлично продававшимся художником. Он был сыном Любови Константиновны – сестры-близнеца моей бабушки, матери Юрия Павловича Германа. Так что отец и Константин Клуге были особенно друг к другу привязаны, несколько раз виделись – в Ленинграде и в Париже. Но я, естественно, знаком с парижским дядей не был и в анкетах, где надо обязательно было говорить лишь о ближайших родственниках, о нем не упоминал – еще бы, «родственник за границей»!
Но в ноябре 1971 года Нина Николаевна Калитина, моя старшая коллега, не раз бывавшая в Париже, вернувшись из очередной поездки, передала мне настойчивую просьбу дяди написать письмо. Я испугался – ни о каких поездках мне и в голову не пришло мечтать, но делать было нечего. Я сочинил нечто натянутое, на «Вы», и впервые в жизни написал за границу.
Ответ рухнул с испугавшей меня стремительностью. Семь страниц – подробный рассказ о жизни, восторженный, сбивчивый и необычайно ласковый. Дядя умолял прислать ему мою фотографию и вышедшие книжки («божусь, что не зачитаю»), признавался в страстном желании «махнуть к брегам Невы» и устроить там выставку, писал, что он «яростный сторонник сближения стран земли между собой», и особенно «Советского Союза со странами Запада и мною насиженной Францией». Во всем этом нетрудно было угадать кипучую смесь наивной восторженности и столь же наивного желания угодить советской цензуре (в чем дядя потом признался). К письму были приложены фотографии родственников, нового загородного дома – ворох неведомых тогда нам цветных глянцевых картинок неземной, роскошной жизни. Было там и предложение: «Давай приезжай пожить у меня в Париже и под Парижем, где у меня чудная дача. Тебе, как историку искусства, необходимо не только интересоваться 19-м веком, а и кое-чем из того, что здесь малюют и ваяют наши современные художники. <…> Только одно: не приезжай ты туристом, а на прожитье у родственника. <…> Ты только согласись, а я начну действовать. Процедура мне известна. <…> А ты уж со своей стороны с этими внушительными документами получишь совершенно свободно все необходимые визы». «Мужик я очень богатый, – писал далее дядюшка. – Зарабатываю массу франков и долларов. Загребаю в один день то, что обычно зарабатывает приличный служащий в один месяц». Как я понял потом, эта стилистика («мужик я очень богатый») была заимствована дядюшкой у отца, которым Костя восхищался как ребенок. Приглашение в гости заставило меня забыть обо всем другом, что было в письме. Если бы я не был потрясен, обрадован и напуган приглашением, я почувствовал бы, конечно, то, что понял, к сожалению, слишком поздно. А именно что Костя – человек пылких и непостоянных страстей и что столь ласковый и настойчивый интерес ко мне вызван лишь надеждой на то, что я заменю ему его кузена, моего отца, которого он боготворил и который умер пятью годами раньше.