Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Софа и сама была достойна кисти любого из великих мастеров. Ее красивое личико совершенно естественно вписывалось в те иудейские формы ликов, которыми были отмечены работы раннехристианской иконописной школы. И даже правильный, без иудейской горбинки, римский носик Софьи не лишал её этой иконописной достоверности.
Отшельник так до сих пор и не смог объяснить себе, почему ни разу не «срисовал» Софочкин лик хотя бы на одну из икон. Почему он не сделал этого, хотя бы из чувства признательности Софье? Почему на всех его работах по-прежнему «проявлялась» смуглолицая, темноглазая, с выразительными чувственными губами и высокой шеей подольская красавица Мария Кристич, в которую Орест был давно и безнадежно влюблен?
Однако не повезло только лику Софьи. Что же касается ее «бренных телес», то Отшельник рисовал их с тем же упоением, с каким упивался ими во внебрачном, «архимандритском», как он его называл, ложе. Те несколько картин, которые Софочка продала своим богатым знакомым за большие деньги, тем и отмечены были, что оголенная женщина на них соединяла в себе лик «Святой Девы Марии Подольской» с «бренными телесами» Софьи. Причем никаких вопросов такое соединение у нее не вызывало.
Эта «долгодевствующая» двадцатисемилетняя девица и в самом деле была создана для того, чтобы украсить жизнь какого-то мастера резца или кисти: гибкая, понятливая, ненавязчивая, она была идеально подготовлена к обыденной жизни, причем даже такой морально растерзанной, каковой была жизнь всякого советского художника. И в постели она не просто отдавалась, а священнодействовала, всякий раз ритуально принося свое тело на жертвенник, если уж не искренней любви, то, по крайней мере, вполне искренней страсти...
— Я могу выйти хотя бы на крыльцо? — прерывая сладостные воспоминания, по-немецки спросил Гордаш часового, дремавшего на лавке в конце небольшого коридора.
Прежде чем ответить, диверсант-эсэсовец с нескрываемым любопытством осмотрел этого могучего, почти двухметрового роста парня, которым его шеф, штурмбанфюрер, так дорожил, и с которым уже якобы захотели встретиться и Скорцени и сам рейхсфюрер СС Гиммлер.
Огромная, резко выпяченная, похожая на рыцарскую кирасу грудь; необычные какие-то, воистину неохватной ширины, плечи; огромная, почти квадратная, по-медвежьи посаженная прямо на туловище, голова; непомерно длинные, и столь же непомерно толстые в кисти, руки... Все это делало Отшельника похожим то ли на какого-то реликтового предка человека, то ли на бродячего циркового борца в расцвете сил.
— Барон приказал позволять вам все, что заблагорассудится, — неожиданно ответил часовой, входивший, как понял Гордаш, в диверсионный отряд Штубера.
— Странный приказ, — не поверил ему Орест. Но тотчас же вспомнил о задуманном бароном «Приюте странников и психологов войны».
Хорошо, что барон поделился с ним этими планами; благодаря этому, многое в их отношениях прояснялось.
— Стрелять велено только в том случае, если вы решитесь вплавь уйти с острова, — окончательно просветил его часовой.
Отшельник пошел прямо на часового, так что тот — и сам не из «мелких» — вынужден был прижаться к стене и с улыбкой восхищения пропустить его.
— Не собираюсь я — вплавь, — трубным, архиерейским басом заверил он эсэсовца. — Хотя желание такое возникает.
— Благоразумно, — признал тот. — Господин Штубер прав: природа здесь прекрасная.
И вновь почти с восхищением осмотрел горилоподобную фигуру Гордаша, облаченную в серые «пехотные» брюки, германский морской китель и легкий авиационный комбинезон, да обутую в итальянские ботинки. С первого взгляда становилось ясно, что одевали этого парня, как могли, — из всего, что соответствовало его размерам, что только удавалось найти.
— Пожить бы здесь, — мечтательно согласился с ним Орест.
— Для художника и скульптора такой островок — сущий рай, — приучался штурмманн[18]воспринимать Отшельника глазами штурмбанфюрера Штубера, который умел ценить настоящих мастеров, независимо от того, в каком искусстве или ремесле они себя проявляли.
— И я — о том же, — неохотно продолжил разговор Отшельник, с наслаждением вдыхая напоенный озерной влагой и сосновым духом воздух.
— Только что поделаешь, война!
Часовой понимающе ухмыльнулся, но приставать к этому гиганту с расспросами и уговорами не стал. Он прекрасно знал, что завербовать этого сильного и мужественного человека не удалось даже «величайшему психологу войны» Штуберу; что пугать смертью этого человека уже бессмысленно, он давно готов к ней, и что фашистов он ненавидит еще яростнее, чем всю свою жизнь ненавидел коммунистов.
* * *
... Нет, никакого особого чувства к Софочке новоявленный иконописец тогда не проявлял. Впрочем, «долгодевствующая» полуполька-полунемка и не требовала какого-то нежного отношения к себе. Но теперь Отшельник почему-то все чаще вспоминал именно ее, причем воспоминания эти были доверчивотрогательными и сексуально-изысканными. Тогда, во время сожительства с Софьей, Орест и предположить не мог, что когда-нибудь с такой тоской будет вспоминать ее упругую грудь, ее точеные, цвета слоновьей кости, бёдра, ее миниатюрные икры «бутылочками» — ножки. Что ему так часто станут сниться вечно стремившиеся к поцелую чувственные губы, и пылкие, неукротимые какие-то объятия «долгодевствующей»...
А как много узнал он от этой начитанной женщины о «бытии в искусстве» великих мастеров кисти и резца, талантливых иконописцев и не менее талантливых литераторов — Микеланджело, Тициана, Врубеля, Родена, Ван Гога, Петрарки...
Как настойчиво вырывала его Софочка из полумонашеской кельи-мастерской, чтобы затащить в Художественный музей, на выставку современных живописцев, или на лекцию по искусству церковной живописи Средневековья. При этом женщина сама навязчиво представляла его каждому, кто в этом городе хоть как-то был связан с искусством, и гордилась своим Отшельником так, словно он и сам являлся величайшим творением искусства.
Лишь теперь, несколько лет спустя, Орест начал по-настоящему понимать, сколь основательно готовила его Софья Жерницкая к способу жизни художника, мастера; к той особой жизни «человека от богемы». И при этом следила, чтобы богем-ность его проявлялась в таланте и способе творческой жизни, а не в пьяных загулах и прочих «великих пороках... великих».
«Вся ваша погочность, Огест, — мило, на французский манер, картавя, наставляла его Софочка, — должна пгоявляться в постели, и только в постели. Только здесь, в моей постели, вам позволено возноситься до сексуального звегствования и опускаться до сексуальной святости».
«Как по-библейски мудро сказано!», — вновь восхищенно соглашался с ней Орест, с огромным трудом избавляясь от своей «прирожденно неприродной», как называла ее Жерницкая, стеснительности.
— И гади Бога, не стесняйтесь ни меня, ни себя, дегжитесь настолько гаскованнее, насколько вам это пгиятно, — страстно шептала ему на ушко, нежно поводя кончиком языка по мочке. Точно так же нежно поводила она и кончиком его «мужского достоинства» по раковине своего собственного ушка, открывая его тем самым, как «восточными эстетами узаконенный эротический орган», о существовании которого Орест ранее даже не догадывался. — А главное, не забывайте подбадривать себя и меня пгостыми, нагодными выгажениями. В этой богоизбранной постели вы познаете такое блаженство, что никаким небесным раем, — слово «рай» оставалось одним из немногих, которые она почему-то выговаривала без французского грассирования, — вас уже не заманишь.