Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Вритра, разбросанный, лежал во множестве мест.
Как много чужих людей на свете.
Пока их не видишь, быстро проходя по городу, направляясь в те дома, где тебя ждут, пока их тени спокойно проходят сквозь твои, пока ты не сядешь в тюрьму, одним словом, или не сляжешь с чумой, тебе все равно, какие они — мужественные, как лемминги, или женственные, как электрические скаты, они существуют условно, как те питанцы из Спарты, что запутали Геродота. Иное дело, когда тебя не спрашивают, а просто тыкают лицом в человека, и ты должен растянуть глаза пальцами и увидеть его поперек своей воли, и осознать с отвращением, что он-то как раз настоящий, доморощенный, а чужой — это ты.
Хуже всех приходится писателю: его книжное тело щупают все, кому не лень, листают купленную у букиниста книжку, нюхают казеиновый клей и смеются в голос, на другом краю земли, в адирондаке каком-нибудь. Хорошо таким, как я, они могут писать жене или, скажем, кондитеру из соседней лавки, никто не осмелится трепать их развязным образом за ухо или взять и ссыпать буквицы с листа (как смородину с куста). Так что, Ханна, терпи, ничего не поделаешь, есть только две женщины, с которыми я могу говорить, и одна из них испепелилась, выгорела дотла.
В чужих людей можно всматриваться пристально, а можно пропускать их сквозь себя — так в старом рассказе Брэдбери марсиане проходят сквозь жителей Земли — последнее проще и безопаснее. Зоя говорила мне, что с тех пор, как ее принудил к любви парень по имени Дарюс, с которым она два года просидела за одной партой, она перестала разглядывать людей.
У нас всего-то было три серьезных разговора, и я помню их, как даты восьми крестовых походов или шесть битв Столетней войны. О парне мы говорили не в Тарту, а три года спустя, когда она приезжала на обследование в клинику «Сантаришкес». У нас это слишком дорого, написала она моей матери, устрой мне хотя бы неделю по знакомству, попроси своего любовника. И мать попросила. Я пришел к тетке в палату без цветов, с корзиной яблок, купленных у ворот больницы. Не знаю, зачем она взялась рассказывать мне этот двадцатилетней давности хоррор, но уйти я не мог, пришлось сидеть на окне и смотреть вниз на слоняющихся по парку больных, закутанных в байковые халаты.
— Разглядывать людей представляется мне с тех пор совершенно бессмысленным, — сказала она. — Люди всегда оказываются чем-то еще, даже если ты знаешь их с самого рождения.
— Удивляться тут нечему, — заметил я тогда, — гнев Шивы поначалу выглядел как сладкий заспанный младенец, а потом сама знаешь, что получилось.
— На лекциях мы с Дарюсом часто садились рядом, но это ничего не значило, у меня был жених, а Дарюс был просто знакомый, папенькин сынок. У него были смешные извилистые уши, а лоб голубоватый, как снятое молоко, — сказала тетка, устраиваясь в подушках повыше.
— А жениха как звали? — спросил я из вежливости.
— Пранас его звали, он учился в университете, слушал Experience, носил хайр и писал стихи. Это был конец семидесятых, город был маленьким, и таких парней на проспекте узнавали в лицо, так что я гордилась, представь себе, когда Пранас заходил за мной в школу искусств и стоял в коридоре, у всех на виду. Мы убегали с занятий и ходили в старый город, в забегаловку, где кофейную гущу разбавляли марганцовкой, там он часами держал меня за руку и читал тоскливые верлибры, от которых у меня скулы сводило.
— Однако ты была на редкость вынослива, — мне не терпелось перевести разговор. — Мою рукопись ты читать не стала, полагаю, она осталась в кармане на спинке самолетного кресла.
— На третьем курсе мы устроили вечеринку у Дарюса дома, тогда свободная квартира, laisvas plotas, была редкостью, — она продолжала говорить, глядя на свои руки, скрещенные поверх одеяла. — Пришло не так много народу, Дарюса не слишком-то любили на курсе, смеялись над тем, что он вечно жует аскорбинку и хвастается своим отцом-дипломатом. Одним словом, было всего человек девять, и все, разумеется, буднично и грубо напились: Дарюс ведь готовился встретить целую группу и выставил на стол дорогие папины коньяки из бара-глобуса. Глобус открывался по линии экватора и крутился с таким приятным скрипом, что я то и дело к нему подходила и тоже напилась, потом мне надоело слушать литовские песни, я забрела в родительскую спальню и прикорнула там на широкой кровати под портретом Хемингуэя в свитере.
Когда я проснулась, в спальне было темно, ноги мои были широко раздвинуты, а надо мной смутно белело чье-то лицо с зажмуренными глазами и крепко закушенной нижней губой. На мгновение мне показалось, что это каноник, невесть откуда взявшийся в доме! На нем был белый подрясник с капюшоном и широкими рукавами, перехваченный поясом, — а то, что он в меня заталкивал с таким усилием, было ледяным и острым, спросонья я даже подумала, что это сосулька, отломанная от карниза. Я закричала, оттолкнула каноника, свалившегося на пол и оказавшегося Дарюсом в банном халате, встала с кровати и пошла искать ванную, чтобы умыться. В глазах у меня мутилось, пришлось идти по стенке, держась за нее руками, голова болела так, что даже скинув платье и забравшись под душ, я еще несколько минут мычала от боли. Горячая вода хлестала мне в живот, и в нем тоже обнаружилась боль. Выйдя из душа, я взяла свое платье в руки и сразу увидела пятно на подоле, похожее на лилового детеныша осьминога.
— И потом у тебя родилась дочь?
— Да. Агне. Только я не знаю, кто из них ее отец.
— Из них?
— Ну да, из них. Когда я рассказала своему жениху о том, что со мной случилось, я думала, что он сочтет себя оскорбленным, отправится к сопернику и изобьет его до полусмерти. А еще лучше — до смерти. Помню, что накрапывал дождь, мы сидели на берегу Нерис, на его кожаной куртке, и курили, земля была студеной, я старалась говорить спокойно, но крепко нервничала. Пранас выслушал меня, встал, отбросил сигарету, посмотрел мне в лицо с каким-то тоскливым любопытством, взял мою косу, намотал ее себе на руку и толкнул меня на землю. Больше мы не разговаривали, я даже плакать не могла, такое это было молчание, вязкое, как сосновая смола. Он отпустил меня домой через десять минут, вернее, я сама встала, отряхнула плащ и ушла — без единого слова, в том же смолистом безучастном молчании.
— А что было потом? — спросил я, превозмогая желание выйти из палаты на свежий воздух.
— Ничего хорошего не было. Слова меняют молекулы тела, сказал один старый поэт, после этого вечера я поняла, что молчание — тоже меняет. В моем теле появилось что-то враждебное, болезненное, как колючка под ногтем, это что-то ныло, гудело, будто электрическое реле, я почти перестала говорить и часами сидела в кресле, пугая хозяйку квартиры. С тех пор, как меня отправили жить на Немецкую улицу, к дальней родственнице отца, мы с ней ссорились почти каждый день, но отец платил старухе сто рублей за мой пансион, и это заставляло ее терпеть, стиснув зубы. Ее звали Софья, эту старуху, она ходила в православную церковь и знала всех батюшек по именам. Глядя на нее, я часто думала о кьяроскуро, черно-белом освещении, которым пользовался Рембрандт. Если бы она дала себя нарисовать, я бы посадила ее на стул и попробовала направить свет из окна в угол комнаты, чтобы обвести ее скулы и плечи густой и блестящей, будто китайская тушь, темнотой.