Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На кухнях до глубокой ночи под водку обсуждали и строили планы: как уйти на повышение, как занять ключевые позиции и взять реванш здесь, но Риточка ничего этого не впитала, в отличие от ее подруг, с которыми она иногда – редко – видалась в Москве. Они рассказывали, как боялись, про песок и скудное поселение части, про бараки и ветер, вечно мотающий по песку бесцветные обрывки, обмотки чего-то неясного.
Она, волшебница, запомнила огромные беззубые улыбки казахов, всегда обращенные к ее круглому лицу в золотых тогда еще спиральках волос, протянутую к ней руку с огромным малиновым помидором в темных, кривых, как клещи, пальцах с облупленными ногтями. Она впитала ароматы плова и свежесть запотевших бутылей с ключевой водой.
Из Казахстана ее отца – подтянутого чернобрового красавца – с отличием за какие-то успехи перевели служить в Петербург. Ветер, мороз, каменные глаза статуй, суровый нрав местных жителей, вечная их болезненность не пристали к Риточке, а, напротив, пристали весенние радостные разливы Невы, улыбки молодых морячков и их умение присвистнуть, засунув два пальца в рот, так, что шпили Петропавловки и Казанского собора отзывались мелкой дрожью. К ней пристало великолепие дворцов, радостное шевеление кроны в старинных парках, простор, что открывается и затем укореняется внутри, если часто глядеть с Биржевого моста в сторону порта. Здесь она впервые поцеловала мальчика в его сухие обветренные губы. Он был постарше, грезил сделаться инженером мостов, но потом, как это бывает часто в эпоху первого поцелуя, мгновенно сгинул в какую-то жизненную мглу и выплыл из нее лишь однажды, много лет спустя, в виде полноватого дядьки с прокуренными редкими зубами.
Перед законной отставкой отца направили дослуживать в Дубну, и уже там, оперившись, научившись одним стремительным движением красить губы и подводить глаза, Риточка осознала, что ничуть не похожа ни на своего отца-полковника, поседевшего бровями и отрастившего положенное брюшко, ни на мать – полковничью жену, в пандан отцу раздобревшую к своим пятидесяти годам и страдающую от болей головных, суставных, сердечных и даже чуть посвистывающую грудью в преддверии надвигающейся астмы.
Зачем они назвали ее Маргаритой, Маргаритой Ивановной? От простоты душевной? Отсутствия фантазии? В честь папиной прабабушки – кстати, по словам родных, тоже рыжей, как солнце, и вечно смеющейся без всякого повода?
Она не обижалась на них за Маргариту. У меня цветочное имя – с детства говорила Риточка, загадочно улыбаясь, я – маргаритка и люблю воду и солнце.
Она оторвалась в секунду, как пуговица, висящая на одной нитке, отскочила в мгновение и закружилась в потоке событий, оказавшись естественной частичкой водоворота, что кружит в Москве всех молодых и приехавших недавно, ищущих свою Планиду, Фемиду и Мимикриду одновременно. В ее жилах забурлила кока-кола. В ее очаровательном ротике поселились сестрички Dirol в сапогах и со шлангами в руках. В ее животике переваривались нольпроцентные йогурты, богатые бактериями. Опутанная проводами, по которым в уши течет первосортный рэп, жующая и переваривающая, она двинулась по московским тропам в сторону счастья. Она даже иногда щекотала Этот Город за бархатное брюшко и заглядывала в его малиновые смеющиеся глаза, как вдруг с размаха натолкнулась на Нору, такую твердую, холодную, инородную. Она ударилась об нее и от удара остановилась, конечно, по привычке улыбнувшись и обдав ту светом своих ореховых глаз. Она глотнула ее темноты и тяжести, но, как это обычно бывало при таких встречах, ее не замутило, и в желудке у нее не образовался змеиный ком, а напротив, брызнул из головы новый синеватый свет, и какая-то другая сила заискрилась, заискрилась…
Что ты говоришь, Ниночка?
Нора стояла на кухне лицом к окну, глубоко затягивалась и пыталась расслышать в телефоне Ниночкины добрые вопросы и пожелания.
Да ничего себе живем, Ниночка. Что Павел? Да нет, ничего специального, все как всегда, январско-февральское затишье и от этого же буря. Она сидела на кухне – большой, просторной, светлой, перед толстой папкой бумаг-экспертиз, заключенных в жесткие формы бланков, где были надежды и сомнения относительно одного из недавно обнаруженных рисунков Врубеля: линии как будто его, но сюжет невозможный для даты, для периода безумия, в котором он находился в тот год, почти не покидая стен клиники. Неужели он мог сразу вслед за портретом Брюсова начертать полурасстегнутый женский сапог и край цветастого платья, невозмутимый вид снизу, годящийся разве что позднему периоду Климта, столь любимого придумщиками рекламы колготок и белья?..
«Это прекрасная работа руки мастера», – писали одни. «Неумелая графика, образчик которой мы наблюдаем здесь, не может принадлежать не только руке Врубеля, но и ничьей руке вообще», – заключал другой. Аргументы дрались на шпагах.
Нина о чем-то беспокоилась. Она подолгу замолкала между вопросами, и Нора, продолжавшая курить одну сигарету за другой, по своему обыкновению никак не помогала ей заполнять неловкие паузы между репликами.
Как Анечка?
Голос Норы сделался тонюсеньким. Она почти что пищала в ответ – так делалось всегда, когда она испытывала боль или волнение. А после, пропищав положенные две-три фразы, она вдруг всхлипывала и могла потом долго и беззвучно плакать, омывая смуглое лицо реками слез, течение которых уносило прочь ее мысли.
Анечка очень плохо, – пропищала она.
Что случилось? Скажи мне, я чувствую что-то неладное…
Ужасно, ужасно, – пока еще пищала Нора, – оказалось, у нее дурная компания, она в зоне риска, этого их типичного риска, понимаешь?
Господи… Говори яснее.
Нина звучала, как всегда, рассудительно и спокойно. Когда в ее душе поселялась тревога или сомнение, она всегда добросовестно расследовала его причины, а потом, если считала нужным – действовала.
Петр приехал сам не свой. Он помногу говорит с Павлом. Я не знаю, о чем…
Ты звонишь за этим?
Нина не стала замечать этой фразы.
Если что-то нужно для Ани, скажи мне. Хочешь, присылай ее к нам в Палермо, пускай поживет, могу отдать ее в школу при торгпредстве, там Петра очень привечают. Подумай, Норочка, может быть, это выход.
Нора принялась благодарить. Как всегда, скорбно, чуть обиженно, обиженно за то, что это не она сидит в Палермо, где ей как реставратору самое место, не она предлагает подруге такой замечательный выход из затруднительного положения.
А как ты? Нина оборвала поток благодарности, зная по опыту, что он может длиться слишком долго.
Я плохо, кажется, больна.
Нина расспрашивала. С подробностью, которая бывает только между подругами. Нора нехотя отвечала, уже не рыдая и не пища. Сказала, что, кажется, опять воспаление почек, простудила в путешествии, часто такое бывало, ну да, кровь есть, но немного, нет, не режет, слабость, слабость, без температуры, ну, конечно, она знает, как лечиться, и побережет себя.
Она воспользовалась приходом домработницы, воскликнувшей: «Ну и дымища!» – чтобы закончить разговор, и спешно вышла из кухни. Она расположилась, как обычно, в гостиной: разложила бумаги из папки, рентгеновские снимки с белыми разводами, снимки в инфракрасных лучах с концентрическими окружностями вокруг непонятных центров. Она добросовестно раздумывала о расстегнутом сапоге и коленках, на столе громоздились справочники, компьютер послушно открывал окно за окном, выдавая, по обыкновению, горы бессмысленной информации. По-зимнему рано стемнело, наступило пять, потом шесть часов. Домработница Валя несколько раз беспокоилась о том, что хозяйка «ни разу не завтракала, а скоро уже и ужинать пора». Щелкнул замок, вернулась Аня, взбудораженная, по-подростковому чужая, все повторяла: «Короче, ну я такая, говорю, а он такой, мне отвечает». Нора морщилась, отстраненно – впрочем, как всегда – говоря ей: «Да, девочка, хорошо, девочка…»