Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой отец, что неудивительно, был весьма раздосадован моим вылетом из школы, да ещё по такой причине. С него хватит, сказал он и решил отправить меня в Штеттин или Грайфсвальд обучаться профессии «селёдочника»[55], что на берлинском диалекте означало что-то вроде лавочника.
Дядя Теобальд и тётушка Кэти Шипан-Хирш вступились за меня, а один из друзей тётки, прознавший о моей великой беде, вспомнил слух о существовании некой интересной статьи в статуте Берлинского университета. Он пустился в розыск, уточнил детали и вскоре открыл ей «тайну» так называемого малого списка. Тётка сразу же отправилась к моему отцу и объяснила ему, что в действительности нет худа без добра, и что я не только вышел из переделки невредимым, но и больше того, выиграл целый год. Речь шла о статье, согласно которой каждый, кто предоставит доказательства о неполном (минус один-два года) окончании средней школы, может быть зачислен в университет на четыре, а то и на шесть семестров, правда, только на философский или сельскохозяйственный факультеты. Он получает равные права с остальными, кроме одного: сдавать университетские экзамены. Если же он во время учёбы сдаст экзамены средней школы на аттестат зрелости, то выпавшие годы причисляются к его студенческому стажу. Разумеется, прусская администрация, вводя эти льготы сто лет назад, печалилась не обо мне, а о сыновьях юнкеров, которым предстояло вступить во владение отцовским наследством, а вот по части духовного наследия дела у них зачастую обстояли не так благополучно. Как нормальные студенты названных факультетов они получали возможность повысить как общее своё образование (в области истории, философии и политической экономии), так и профессиональное, но прежде всего – и в этом, очевидно, состояла главная цель данного положения – они на равных правах вступали в студенческую корпорацию, оттачивали свои социальные навыки, заводили знакомства. Власти, конечно, не собирались придавать этой правовой статье сколько-нибудь широкую огласку: хотя сформулирована она была по общим канонам правового государства и касалась всех, однако привилегии принесла лишь малому общественному слою. Да, эта статья была закреплена в университетском статуте, но кто вообще читает подобные статуты. Если бы наличие малого списка было надлежащим образом обнародовано, то значительное число одарённых еврейских юношей, достигнув шестнадцати лет, оставили бы старшие классы своих школ, ринулись бы в университеты, а учебный материал последних двух лет, необходимый для экзаменов, освоили бы играючи за 6–9 месяцев, что давало бы им огромное преимущество перед другими студентами. На самом же деле мне не пришлось встретить ни одного еврея, который бы знал об этом статуте и тем более как-то им воспользовался.
Среди моих однокашников неевреев я в последние 2–3 года завязал отношения, а по сути дружбу, всего с тремя юношами. От антисемитской травли я в школьные годы пострадал гораздо меньше, чем от издевательств над моими оттопыренными ушами, доставшимися мне в наследство от трёх или даже четырёх поколений Шолемов. Мой отец извлёк из этого свойства хотя бы тот козырь, что посредством долгих упражнений научился ими шевелить, – фокус, который всем нравился, мне же, увы, никак не удавался. С двумя из упомянутых юношей меня связывала любовь к шахматной игре и какая-то неуловимая человеческая симпатия. Они не разделяли моего отношения к войне, однако вели себя очень по-дружески, и я потерял их из виду лишь когда они были призваны в армию. Один из них, Рудольф Циглер спустя пятьдесят лет прислал мне через издательство письмо с вопросом, не тот ли я Шолем, случаем, книгу которого, сборник статей «Иудаика», он купил в Берлине, и это напомнило ему о старом школьном друге, который уже тогда страстно интересовался тематикой еврейства. Он рассказал мне о своей жизни при нацистах, и я с радостью повидал бы его, но до моего следующего посещения Берлина он умер. Второй, Рудольф Корте, выбрал профессию химика. Мой старший брат, связанный с ним деловыми отношениями, говорил, что вплоть до эмиграции из Германии Корте проявил себя исключительно достойным человеком. Но ближе всех мне был Эрвин Бризе, сын мелкого зубного техника. Его родители буквально голодали, чтобы выкроить деньги на его обучение. Бризе, широченный в кости и высокорослый парень, при этом очень мягкого характера, был особенно привязан ко мне. Человек разносторонних интересов, он разделял моё отношение к мировой войне. Когда на меня ополчилась школа и я уже не посещал занятий, он ежедневно меня навещал, делился со мной своими мыслями, давал советы. Он не раз говорил мне, что не имеет достаточно характера, чтобы уклониться от военной службы, но что его непременно убьют. Впоследствии так и случилось.
В последние годы перед моим уходом из школы я испытал серьёзную тягу к математике и обнаружил в себе известные дарования в этой области. Мой друг Эдгар Блум был гораздо талантливее меня и, несомненно, стал бы великим математиком, если бы не пал на войне. Так или иначе, наш почтенный учитель Франц Голдшайдер ориентировался в своём преподавании главным образом на нас двоих, остальной же части класса не доставалось и шестой части его педагогического и профессионального внимания. Помимо прочего он рекомендовал нам для прочтения книги, помогавшие нам быстрее продвигаться вперёд. Именно он укрепил во мне решимость выбрать математику в качестве основного предмета университетской программы, философию же, мой второй выбранный предмет, он презирал и даже на наших занятиях никогда не упускал случая едко поиронизировать над амбициями философов, особенно Гегеля. Он ни единым словом не намекал на события, приведшие к моему уходу из школы, но постоянно