Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мирное оставалось селом заброшенным, и осколком уклада была только Тётя Шура. Соседняя же Бахта жила сибирским бытом полнокровно и плотно. Однажды в декабре под вечер я встретил в Бахте охотника, возвращающегося с промысла. Он подымался, въезжал в деревню на «буране», встав на одно колено. За ним колыхались плотно увязанные сани с торчащей бензопилой. И сам молодой мужик в суконном костюме, и сани – всё было покрыто снежной пылью. Охотник мне еле кивнул, дальним ходовым взором впившись в дорогу. Выезжал он по Енисею и был частью морозной седо-голубой дали, теряющейся в мороке. Даль эта через несколько минут должна была соединиться с цветным уютом половичков и ковров, визгом детворы, печным теплом, оплавляющим заросшее льдом лицо. С женой, повисшей на шее. Я даже сочинил стихотворение, будто бы от лица такой заждавшейся хозяйки.
Я давно замесила тесто,
Наколола для бани дров.
В семь часов он уехал с места,
Передали, что он здоров.
В это время темнеет рано.
Снег синел в переплёте рам.
Я услышала рёв «бурана»
Сквозь нестройный собачий гам.
Я забыла дела и беды.
Он подъехал на всех газах.
Ледяной огонёк победы
Колыхался в его глазах.
Весь до пят в снеговом налёте
Он стоял у дверей избы.
И строчил из дыры в капоте
Пулемёт выхлопной трубы.
Конечно, никакая жена не стала бы описывать этот строчащий выхлоп, которые мужики выводили вбок, чтоб не лупил на гусеницу и не растил там ледяную блямбу. Но дело было не в хозяйке: больше всего на свете мне захотелось быть на месте этого самого человека, что стоит у дверей избы в снеговом налёте.
Никогда не забуду того, прежнего Анисейского духа. Сеней со штабелями мёрзлых налимов – не то склад снарядов, не то заиндевелых лопастей. Стерлядок, до звона промороженных и необыкновенно колючих, цеплючих, если задеть суконным рукавом. И когда входишь в избу, той богатой волны, которая охватывает на стыке мороза и избяного тепла, на паркой границе миров. И обострения запахов – кислинку отходящей псятинки своей же собачьей шапки, вобравшей морозный вдох дали, снежную тонкую пыль. И ещё чего-то огромного, грозного, замешанного на зиме, морозе и ледяном ветре, пьющем висок. Когда нет ничего дороже, чем избяное тепло и горячий чай с молоком, и они настолько огромны, что кажется – «дубарину»-то и нагнали, чтоб уравновесить этот огневой жар гостеприимства.
В Бахте мы останавливались у Паши Хохлова, того самого, который сидел на лавочке в день моего приезда в Бахту. Сколько раз мы к нему приезжали – с ночевой, без ночевой – одному Богу известно. Как-то с Анатолием приехали в Бахту и, по обыкновению, зашли, но он ещё не вернулся из тайги – у него был любительский участок на той стороне Енисея. (Был ли кто дома, не помню.) Пока пили чай, подъехал и Павлик, гудко загнав «буран» в крытый двор – с тем особенным звуком, когда катят по твёрдому в закрытом пространстве. Послышалось, как Паша охлопывается от снега. Зашёл заиндевелый, со слезящимися глазами, замер у порога, напряжённо наклонившись вперёд, будто дорога ещё напирала, и долго развязывал-раздёргивал заколевшими пальцами завязки ушанки. Дублёно смуглый. Синие глаза навыкате, приплюснутый нос – детская травма – конь наступил. Покрякивая, снял шапку, потом белый подшлемник, голова с примятыми волосами стала вдруг неожиданно маленькой, худой. Всё это делал, округля губы, скалясь с мороза, покряхтывая. Потом сел на диван у двери и развязывал вязочки у бродней. Бродни – с брезентовыми голяшками и кожаными чёрными головками. Головки похожи на налимьи морды или раковины двуустки – настолько брюхато выпирали вниз кожаные подмётки. Вязочки тряпичные – с простёганными широкими передками: когда едешь на одном колене – не врезаются в голень. Грубые брезентовые голяшки особенно резко воняли выхлопом. Сам говорил мало и с придыханием:
– Так-кой хиус[3]. Резкий… – Рука, сжатая в кулаке, дополняет, показывает.
Непонятно, клянёт он этот хиус или гордится им.
Бродни, на ногах тугие, как булки, опали и лежали на половике, пока он их не перевязал вязочками и не повешал над печкой. Потом, запустив руку в рюкзак, вытянув губу и глядя загадочно то в потолок, то на нас, выудил из рюкзака соболя, добытого с собакой: «О, котяра какой…» Соболь с кровью на ухе, длинный, подмятый, подслюнявленный собакой. Между проводом к розетке и белёной стеной самодельная расчёска. Достал и несколько раз чесанул соболя. Расчёска – палочка и в неё вклеены на эпоксидке перемотанные ниткой швейные иголки, такой китовый ус. Потом, попив чаю с молоком и закусив шаньгами с творогом («Давайте, парни, хряпайте»), сел на диван, поджав ногу и обхватив рукой ступню в вязаном носке, подтягивая её, подсовывая ещё дальше под себя, заводя, как рычаг газа заводят до крайнего щелчка. Покурил в баночку, стоящую у двери. Потом освободил ногу и взял гармошку.
Паша работал бакенщиком и очень любил судовой Енисей, песни вроде «Встаёт туман над Енисеем, пути дороги не даёт, За три часа до Красноярска остановился пароход». Недавно узнал, что это стихи Ошанина. Пел он и «Красноярск раскинул улицы». Но с особой любовью «Иван да Марья» и «Хочешь Ярославною, хочешь Ярославочкой». Очень любил Толкунову. «Мне без тебя ни сна ни дня» – прекрасная эта песня доводила его до светлого восторга. Пел и бахтинские песни. В одной из них я узнал «Бодайбинку», только на упрощённый мотив. «Ты теперь одна в горах Виктима, скрылась путеводная звезда, отшумели воды Бодайбима, не забыть любимого лица». По крайней мере мне так слышалось. Самый лучший бахтинский куплет он пел с особым выражением:
Я приду к тебе через Сарчиху
С караваном бешеных собак,
Брошу я рыбалку и охоту,
Буду водку пить, курить табак.
(Сарчиха – это речка напротив и ниже Бахты.)
Только сейчас понятно, что значил Паша для Енисея: его корневой открытый характер вместе с любовью к песне