Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня жор помаленьку начинался, и мы даже развели на галечнике костерок и попили чаю с галетами. В поняге у меня всегда была баночка от горошка с ручкой. После устиновского урока я настроился на дом – чтоб Толяна не подводить, да и на душе скребло: дошла бездумность затеи. За чаем я рассказал Толяну о планах своего отступления. Он, чтобы меня не расстраивать, посетовал:
– Жалко. Думал, хоть побудешь…
Толя дал мне «казанку», на которой я сплавился до Бедной. «Казанка» лежала как раз там, куда меня довёз Тимофей. Ниже Бани река, сжатая высокими таёжными берегами, текла только серёдкой – с боков стоял лёд. Так и сплавлялся я в исшорканной до оловянности казанке, помогая сушайшим еловым шестиком. К ночи вышла луна из облачков – и закончился шивёристый участок. Шуги становилось всё больше, каша густела, слипаясь, закрайки сжимали живую часть, и она сходилась клинышком. Уткнувшись в затор, я выбрался на лёд и, вытащив лодку, пошёл поглядеть, что дальше. Метров через пятьсот спасительно зачернела вода. Я вернулся и, уперев шест в носовую перегородку, дотолкал лодку до открытой воды и часа в два ночи припёрся к Сане Левченко на Бедную. Там вовсю шуговало и спирало реку. Кое-как добрался я до берега, сидя на носу верхом, отталкиваясь шестом и помогая ногами, вставая на лёд и обрываясь. Помню, ещё поорал Саньке, чтоб он вышел помог.
Сане хотелось поговорить, а мне спать, и я, невнятно поддакивая, уснул. Утром вытащили «казанку», и я пошел дальше. Поняга у меня была алюминиевая с торчащими скобками под поясной ремень. Я связал её с лыжами, так, чтобы и их носы, и алюминиевые скобки стояли на льду, и в эту нарточку запряг кобеля. Шлось отлично – река везде стояла. На тридцатом километре от Енисея на берегу синела, задрав нос, вытащенная к тальникам моя «Обушка». Тима крепко привязал её к талине и на её вершину повесил яркую оранжевую чалку-поплавок. На льду недвижно седела дорога с рваными краями – путь Тиминого пробивания к берегу.
В Бахту пришел ночью, Сухую перебредя в сапогах – зашёл повыше в перекат… По деревне брёл как во сне в ощущении полнейшей нереальности происходящего. Встретил будущую тёщу Толяна. В лунном свете она поправляла поленницу – полная, тяжело переступающая с палкой. Переночевал у Павлика в тихом и торжественном свете ночника на белёных стенах. Под задумчивое тиканье будильника. Утром ушёл пешком в Мирное. Варламовка стояла в устье.
Тимофей писал в письме, как его затирало, как впаяло в шугу, и он ночевал в лодке посреди реки, на всякий случай привязавшись, а весь следующий день пробивался к берегу. Ночевал и ещё полдня вытаскивал лодку. Потом шёл в деревню. Неподалёку от Енисея его подобрали бахтинские мужики. Первое, что он спросил, было, есть ли хлеб.
Тимофей не знал, попаду ли я до весны на Бахту и на всякий случай закорячил лодку повыше, и мужики, с которыми я ездил зимой за лодкой, сказали:
– Так бы и пёр её до деревни!
Это был Санька Левченко, которого встречал на «буране» дядя Вася Шейнов: с ним мы и поехали в два «бурана». Взвалили лодку на сани, и Санька находчиво посадил собак в носовой бардачок, чтобы не останавливаться и не ждать. Люк он захлопнул с весёлым криком: «До связи!» На кочке люк открылся, и собаки выскочили врассыпную. Это описано в «Стройке бани».
Я окончательно заболел Бахтой, и когда Устинов ушёл с промысла из-за больного сердца, уволился из Мирного и поступил в госпромхоз к Толе в напарники. А Устинов оказался большой человек, и мы с ним крепко сдружились. Судьба его сложилась трагически: болел, потом, перебравший кучу моторов, вынес операцию по замене сердечного клапана. Маялся в вечной недостаче лекарств, разжижающих кровь. Пытался охотиться в избушечке неподалёку от деревни. Держал скотину, ставил сено, тянул хозяйство. Бился за жизнь, как мог. Не уронил звание мужика и ушёл раньше срока.
Переезжал я в Бахту осенью в середине сентября. В рассеянном серебре неба, в грифельной серости штриховой ряби и обтрёпанной желтизне полуголых берёзок строгое было достоинство. Желточные листвяги убрали огня и растворились стволами, так что рыжие лапы отдельно висели густыми мазками на облетелой лесной подложке. Я ехал по Енисею на длинной лодке, до верху загруженной пожитками, которые довершал письменный стол. Четырьмя ногами он глядел в небо и, как Цаган-Шибэту, травленный первым морозцем, напоминал о перевёрнутых временах.
Ехал метров сто пятьдесят от галечного берега, на котором слоями-полосками пролегали отметки реки о разных уровнях. Выше шли тальники, за которыми ближе к устью Варламовки начался чахлый остроконечный ельник, серпообразно заломленный верховкой (юго-западным ветром).
Утка, одевшись в дорожное серое платье, уже шла на юг. Летел встречь мне и одинокий гоголь, как вдруг неожиданно и косо заломясь, метнулся книзу: следом нёсся сапсан. Вот он ударил сверху, впился когтями, и пернатый комок рухнул в Енисей. Борьба шла отчаянная, летели брызги. Гоголь что есть силы уходил в воду, а когти сапсана, видимо, уже вошли в замок в утином теле. Гоголь всё выгребал под водой крыльями, топя хищника, – взмахи сапсана становились тяжелей и отчаянней, крылья намокали всё сильней. То ли моё приближение поторопило сокола, то ли сам он, чуя погибель, ослабил хватку. Он отпустился от утки и тяжко потянул к берегу над самой водой. Гоголь же предовольно взлетел и, упитанный, споро потянул к югу. Сапсан ткнулся на галечный берег, а я приблизился и рассмотрел его внимательно.
Сокол сидел у самой воды, открыв клюв. Крылья были бессильно опущены, с них продолжала литься вода. Птица тяжело, всем телом дышала, и в такт этому дыханию сильнее приоткрывался клюв. Тёмный выпуклый глаз в оторочке жёлтой восковицы мне показался полным отчаяния. Вид этого красивого и стремительного хищника, попавшего в передрягу, поразил меня. Когда сильный оказывается в беде – есть в том что-то вопиющее.
3.
Оттого, что горы здесь начинались не сразу, я особенно жадно ловил их признаки: каменистое сжатие реки, первые скалы,