Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1934 году Борис заключил с Зинаидой официальный брак. Он был настолько очарован своим романтическим фантазийным образом Зинаиды, что в упор не видел ее недостатков. Пусть Зинаида была умелой домохозяйкой, но для человека, настолько подверженного страстям, как Борис, она не могла стать той защитницей и родственной душой, которой он жаждал.
Зинаида не только не понимала его поэзию, но не могла оценить творческого мужества своего супруга. Хуже того, она все сильнее боялась, что его стихи могут нарушить равновесие ее налаженного домашнего мирка, спровоцировав неудовольствие властей.
Заметная напряженность в их отношениях возникла в связи с арестом друга Бориса, поэта Осипа Мандельштама. Однажды вечером в апреле 1934 года Борис столкнулся с ним на московском бульваре. К его ужасу – даже стены имеют уши,[134] любил говорить он, – Мандельштам, бесстрашный критик режима, начал декламировать едкое саркастическое стихотворение, которое написал о Сталине (в котором были, в том числе, такие строки: «Тараканьи смеются усища / И сияют его голенища»).
«Я этого не слышал; ты мне этого не читал, – взволнованно сказал Осипу Борис. – Потому что, знаешь ли, сейчас происходят очень опасные вещи. Людей начинают хватать». То время было зловещим началом набравшего впоследствии силу Большого террора, когда сотни тысяч людей, обвиненных в разнообразных политических преступлениях – шпионаже, антисоветской агитации, заговорах, подготовке восстаний и переворотов, – расстреливали на месте или ссылали в трудовые лагеря. Борис сказал Мандельштаму, что его стихотворение равносильно самоубийству, и умолял больше никому его не читать. Мандельштам не прислушался к совету и, неизбежно, был выдан стукачами. 17 мая его арестовал НКВД.
Узнав об этом, Пастернак отважно попытался вступиться за друга. Он обратился к политику и писателю Николаю Бухарину, недавно назначенному редактором газеты «Известия», который заказывал Пастернаку некоторые грузинские переводы. В июне Бухарин послал Сталину записку с постскриптумом: «О Мандельштаме пишу[135] еще раз (на обороте), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама, и никто ничего не знает…»
Старания Пастернака не прошли даром. Вместо отправки на почти верную смерть в трудовой лагерь Мандельштама приговорили к трем годам ссылки в городок Чердынь на северо-востоке Урала: Сталин отдал ограничительный приказ, который был передан по цепочке: «Изолировать, но сохранить».[136] Борис был поражен, когда его позвали к коммунальному телефону, стоявшему в коридоре квартиры на Волхонке, и сказали, что на проводе Сталин. Вот как рассказывала об этом жена Мандельштама, Надежда:
«Сталин сказал, что дело Мандельштама[137] пересмотрено и что все с ним будет в порядке. Последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательскую организацию или «ко мне», чтобы просить за Мандельштама? Пастернак ответил, что «писательские организации этим не занимаются с 1927 года, и если бы я не просил, вы бы, возможно, об этом и не узнали».
Сталин перебил его вопросом:
– Но ведь он мастер, мастер, не так ли?
Пастернак ответил:
– Не в этом дело.
– Тогда в чем? – спросил Сталин.
Пастернак сказал, что хотел бы встретиться и поговорить с ним.
– О чем?
– О жизни и смерти.
Сталин повесил трубку.
Когда слух об этом телефонном разговоре со Сталиным пошел в народ, критики Пастернака утверждали, что ему следовало защищать талант своего друга более рьяно. Но другие, включая Надежду и Осипа Мандельштамов, были рады такой реакции Бориса. Они понимали его осторожность и считали, что он правильно поступил, не позволив завлечь себя в ловушку и признать, что он действительно слышал «сталинскую эпиграмму» Осипа. «Он был совершенно прав,[138] сказав, что смысл не в том, мастер я или нет, – заявлял Осип. – Почему Сталин так боится мастеров? У него это что-то вроде суеверия. Он считает, что мы можем наложить на него заклятье, как шаманы».
В 1934 году Пастернак был приглашен на первый съезд Союза советских писателей. Бориса лишали покоя официальные восхваления и старания превратить его в публичного литературного героя, который не был политически скомпрометирован. Его творчество получало все большее признание на Западе, и от этого внимания ему было неуютно. Ирония состоит в том, что в то же время ему становилось все труднее публиковаться, так что он сосредоточился на переводческой работе. В 1935 году он писал своему чешскому переводчику Й. Горе: «Все последнее время,[139] начиная со съезда писателей в Москве, у меня такое ощущенье, будто меня с какими-то неведомыми мне целями умышленно раздувают… и это все – чужими руками, не спрашивая на то моего согласья. А я ничего на свете так не чуждаюсь, как шума, сенсации и так называемой дешевой журнальной «славы».
Теперь Пастернак и его семья жили в многоквартирном доме Союза писателей в Лаврушинском переулке в Москве и на даче в Переделкине. Пастернак выкупил право собственности на одну из дач, стоявшую в тени высоких елей и сосен, за деньги, полученные за грузинские переводы. В 1936 году он все еще лелеял несбыточную надежду на то, что его родители вернутся в Россию и будут жить с ним. Этот писательский поселок, выстроенный на территории бывшего дворянского поместья в Подмосковье, был создан для того, чтобы вознаграждать наиболее видных писателей Советского Союза мирным уединением, обеспечивавшим «бегство в природу» из городских квартир. Говорят, когда Сталин услышал, что колонию собираются назвать Переделкиным (от глагола «переделать»), он заметил, что лучше подошло бы название Перепискино. Корней Чуковский, самый любимый в Советском Союзе детский писатель, так описал систему жизни литературного поселка: «Окутывали писателей[140] коконом удобств, окружая их при этом сетью шпионов».
Государственный контроль не прибавлял Пастернаку комфорта. Николай Бухарин как-то раз сказал, что Пастернак был «одним из замечательнейших[141] мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей». Но Пастернак просил: «Не делайте героев[142] из моего поколения. Мы ими не были: были времена, когда мы боялись и совершали поступки из страха, времена, когда нас предавали».