Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы только что выехали на Флит-стрит. Какой-то фиакр остановился перед огромным семейным пансионом. Я различил в глубине экипажа силуэт Фанни Стивенсон. Возле фиакра лицом к лицу стояли под дождем Эварист Борель и Роберт Льюис Стивенсон. Француз что-то возбужденно говорил. Писатель, прислонившись к повозке, слушал, не пропуская ни слова; временами он покачивал головой, устремив на своего визави тот цепкий и пронзительный взгляд, который я заметил у него чуть раньше.
— Во всяком случае, — вздохнул Хогг после краткого молчания, — для редактора это просто находка…
— Что вы имеете в виду?
— Если бы эти трое смогли работать вместе… Сила Диккенса, сноровка Коллинза, элегантность Стивенсона… Какой шедевр они бы создали!
Кто знает, дорогие читатели «Спиритического обозрения»… Быть может, в один прекрасный день на каком-нибудь сеансе эти три гения соединятся вновь? Сегодня, чтобы ответить на этот необычайный вызов, как и на тысячи других, нужно ждать появления достойного наследника Аллана Кардека. Линия горизонта далека, и работы — непочатый край. Никогда свет не одержит окончательной победы над тьмой. Я и сегодня не могу с уверенностью сказать, было ли это представление мистера Морриса Джеймса — умершего в Бостоне три месяца тому назад, как сообщалось в июньском выпуске вашего журнала, — иллюзионом или демонстрацией подлинного медиумического дара (это, кстати, отнюдь не взаимоисключающие предположения: не раз бывало, что фокусники без зазрения совести компрометировали своими уловками реально существовавший талант). Решающее оправдание нашего пребывания на этой земле — в неустанном стремлении к ускользающей истине.
Посвящается памяти Аллана Кардека.
* * *
В течение нескольких недель я наводил справки по всем документам, до которых мог добраться, включая те, какими располагал Британский совет; нигде ни единого упоминания ни об этом удивительном сеансе — а ведь о нем рассказал Конан Дойл! — ни о человеке по имени Эварист Борель.
И однажды ночью мне приснился сон.
Я летел над какой-то пустыней с идеально вычерченным квадратом дорог. Из четырех углов квадрата медленно шли караваны. Они углублялись в пустыню, выстраиваясь кругами, дугами, треугольниками. И постепенно я начинал понимать ту причудливую форму, которую образовывали их повозки. Это были буквы, и из них составлялись слова. На белом песке пустыни эти слова очерчивали нос, рот, широко раскрытые глаза. Контуры лица.
— О! Смотри! Евнух…
— Преньяк? Почему ты его так назвал?
— Потому что он и на самом деле…
— Евнух? Откуда ты знаешь?
— Мы дальние родственники. Моя двоюродная бабка знала его еще молодым. После разгрома он с остатками своего полка линял пешедралом. И как-то вечером отошел с дороги поссать… наступил на мину, и — пфф! — его яйца улетели! И знаешь, когда это было? Восемнадцатого июня тысяча девятьсот сорокового года.[10]Отец как надерется, так вечно рассказывает эту историю… Он говорит, что на боевой призыв первыми откликнулись яйца Жана Преньяка!
Двое студентов, фыркая в кулаки, заняли места в одном из рядов аудитории; я чуть задержался, делая вид, что ищу что-то в своем портфеле. Я всегда так делал: ждал, пока все рассядутся в амфитеатре, и только потом садился сам, на ряд выше последних пришедших. Это пропитанное потом многих поколений школяров сумрачное и затхлое помещение со старыми сучковатыми панелями обшивки и стонущими под ногой ступенями всегда действовало на меня угнетающе. Мысль о том, что кто-то может расположиться у меня за спиной и заглядывать в мою шевелюру и в мои записи, была мне просто непереносима.
Как я туда попал? Думаю, по закону исключенного третьего. После бакалавриата надо было или идти работать, или учиться дальше, но какой-то крайней необходимости выбирать службу не было. По достижении совершеннолетия карманные деньги от дядюшки трансформировались в скромную ренту, и не знаю, какой административный механизм превратил плату за обучение лицеиста в оплату высшего образования студента. Колебаться в выборе между науками и искусством мне не приходилось: при посредственной успеваемости почти по всем предметам в математике я был абсолютный ноль. От знаменитого курса «Вопросы английской литературы» я намерен был уклониться: мне не хотелось смешивать Диккенса с подобным маскарадом. Но, к сожалению, на другую специальность, «Русский роман в борьбе с социальным устройством», прием был закончен: летом второй канал показывал американский телефильм «Преступление и наказание» с бывшим чемпионом по бейсболу в роли Раскольникова. Правда, второкурсники быстро меня успокоили: для Жана Преньяка английская литература начиналась с Шекспира и заканчивалась Шекспиром.
Если бы моя жизнь в самом деле была романом, нет сомнений, что Жан Преньяк оказался бы одним из тех неудавшихся персонажей второго плана, которыми жертвуют, выправляя корректуру. Автор сделал что мог; он украсил свою гротескную маску запоминающимся именем, оригинальной биографией и шаржированными чертами — все напрасно: зародышевая клетка осталась неоплодотворенной. У марионетки по-прежнему видны ниточки. И в один прекрасный день звонит редактор: «Мне очень жаль, старина, но это все еще очень длинно, надо урезать еще страниц на двадцать… — Но я ведь уже… — Слушай-ка, а если, к примеру, в шестой главе этот эпизод с твоим Жаном Прешаком… — Преньяком. — Совершенно неинтересно. Только ритм нарушает. — Ну, я думал, что ироническая нотка… — Да никто на это не улыбнется. Надо вырезать».
Увы, история эта вполне реальна, и роль Преньяка, сколь бы ни была она жалка и навязана ему, я не могу обойти молчанием. Я встречал его и позже, и он был таким же, каким явился мне в первый раз: невероятный гибрид сельского кюре (тонзура, маленькое кругленькое брюшко, хитрая улыбочка, которой он даже не прятал) и старого уличного газетчика. Усыпляющая сила его монотонного голоса действовала в первую очередь на него самого, и, чтобы не заснуть окончательно, он через каждые двадцать слов как бы куда-то порывался и как-то странно прокашливался; этот звук напоминал мне скрежет тормозов машин из моего детства. Спустя несколько секунд порыв погрязал в иле его вязкой дикции, и фраза останавливалась, словно застрявшая заводная игрушка. Затем следовало новое прокашливание — и так далее в течение часа. Потрясенные этой механикой, академические пальмы на лацкане его пиджака вызванивали заупокойную.
— «But soft, what light through yonder window breaks? — бормотала игрушка. — It is the east and Juliet is the sun!..»[11]
В этот момент скрежет открывшейся двери заглушил его голос. Вошедший проскрипел по ступеням наверх и уселся прямо за моей спиной, громко шмякнув книги на пюпитр. И при этом задел меня рукой.