Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В избу-то впустишь? — спросил он. — Не хотелось бы на дворе… Я ненадолго.
Она попятилась, и он вошел в дом.
— Значит, здесь и живешь, — сказал, то ли спрашивая, то ли сам себе отвечая.
— Здесь… С детьми…
— Знаю… Говорили мне дома.
Сели за стол. Он — по одну сторону, она — по другую.
— Темно, — сказала она. — Хоть ставни открою.
Выбежала, открыла. Стало светлей в комнате. Гораздо светлее.
Увидела, какой он грязный, заросший, может, и голодный.
— Воды нагрею. Умоешься, — сказала она.
— Нет, нет! Не надо, я на минутку только.
Она все-таки пошла в кухню, поставила греть котел и присела у печи, глядя на потрескивающие сучья. Огонь, багровый, хватал ветку за веткой, в красном пламени сперва еще виднелось коричневое дерево — то чернея, то вспыхивая ало, прежде чем подернуться серым пеплом.
В этом багровом огне, в этом пламени ей хотелось увидеть себя, как в зеркале. Но видела не себя, а только обугленные сучья да потрескивающие еловые поленья.
Хотелось хоть одним глазком поглядеть на свое лицо, много ли уже морщин, совсем ли выцвели синие глаза. Осталось ли хоть немного румянца на щеках. Хоть сколько-нибудь.
Встала, поправила косу. Приколола ее покрепче. Обжигая руки, налила горячую воду в таз, который всегда подавала Винцукасу. Еще холодной плеснула. Попробовала на ощупь — годится ли. Принесла в комнату, поставила на табуретку. А он — где оставила его, там и сидел. Как опустился на скамью, так и с места не двинулся. Как уронил руки на стол, так и лежали.
Она тихо прошла на другую половину избы, где спал ее старший, нашла бритву, мыло, осколок зеркала. И кожаный ремень — направить бритву.
— Побрейся, умойся, — сказала.
Облокотилась на стол и смотрела, как он точит бритву, как намыливает щеки, бреет щетину, отирая ее о клочок газеты, как скоблит подбородок, вот уже и ямка выступила.
— Да, не думала… — сказала она. — Не думала, что свидимся.
— И я не думал… А вот видишь…
И, немного погодя, добавил:
— Зря это я прихорашиваюсь. Не засидеться бы. Ты… не боишься, что зашел? В лесу я теперь, может, и сама догадалась…
Он отвернулся.
— Вижу, что-то не так. Грязный весь и все по сторонам озираешься.
Умывшись, он сел на прежнее место, опять несмело сложил руки на столе. Оба молчали. Легко ли говорить, когда вот так встретишься?
— Дети где? — спросил.
— Младшие носятся где-то. Как весна, так они и по лужам. А старший спит. Умаялся на работе, отдыхает.
Она вспомнила вдруг, что и в самом деле на другой половине спит ее старший, вдруг проснется, войдет и увидит, как они сидят здесь оба. Что будет? Как-то встретятся они, два Винцаса, тот, что здесь за столом, из леса, и тот, старший ее, с винтовкой, Винцас, сын Винцаса?
— Спит… — сказала она. — Он нескоро встанет.
— Конечно, — ответил он. — Поспишь… Как не отоспаться после такой работы. Большой уже, а?
— Большой.
— Видишь… Мог бы и у нас такой быть. Большой бы вырос уже.
Она не ответила.
И снова сидели они друг против друга, смотрели и думали о чем-то, каждый свое.
Потом она спохватилась, что не накормила гостя.
Принесла хлеба, шматок сала, нарезала.
— Хорошо, что дети не дома… — сказал он. — А ты прости, что зашел, помешал вам. Хотелось зайти. Повидаться. Хоть разок. Ты не сердись.
Она поставила перед ним тарелку:
— Ешь.
Он взял кусок хлеба, посмотрел ей в глаза, криво усмехнулся:
— Такое время, а?
Она смотрела, как он ест, и ждала, уже давно ждала, когда он заговорит…
— Сказка моя короткая, — сказал он. — Ездил, скитался по белу свету. Потом воевал. Был в плену, в концлагере сидел. Война закончилась, я и махнул домой. Видишь, вернулся все-таки. Тут и давай меня таскать. Раз вызвали — явился. Второй — опять явился. А как третий раз вызвали — не пошел больше. В лес подался, места себе искать. Ну что? Не короткая сказка?
Она смотрела на человека, такого дорогого когда-то, такого же данного, давным-давно потерянного и вдруг объявившегося.
Неправда!
Не может быть такого.
Самая злая несправедливость!
— Не иди к ним… Не надо… — сказала она убежденно. — Оставайся… если хочешь… Не ходи в лес…
Серые глаза блеснули и потухли.
— Не могу. Найдут. Всю войну прошел, весь плен. А тут — свои. На родной земле. Дома. Придут и убьют. Не могу.
Она встала из-за стола.
Пойти, что ли, на другую половину, разбудить Винцукаса?
А может, и в самом деле разбудить Винцукаса?
— Не ходи никуда, — попросил он. — Ни к чему это… Я сам уйду.
— Не надо… Не надо тебе в лес.
— Сам взвалил этот крест, самому и нести теперь.
Нахлобучил на голову серую кепку, застегнул свой синий пиджак.
На другой половине избы что-то стукнуло.
— Не твой ли? — спросил и заторопился. — Задержи, чтоб не увидел.
И опять она испугалась, как вначале, когда вспомнила, что Винцукас спит на другой половине. Сама открыла ему дверь, вышла во двор с оглядкой и, удерживая слезы, всем сердцем пожелала ему доброго пути, хотя не промолвила ни слова, только провела рукой по синему пиджаку.
— Мама, кто это приходил?
— Кто? — испуганно обернулась к Винцасу.
— Да вон, на большак сворачивает.
— Это так… — ответила она. — Прохожий… Напиться зашел.
Вечер.
Уже и ребята разгалделись:
— Мама!
— Мам!
У них свой разговор: дай поесть, значит.
Захлопотала.
Большое хозяйство дом, когда четверо детей на тебе. Надо бы овцу продать. Что с нее? Шерсти несколько горстей. Надо овцу продать да купить козу, что ли. Все стакан-другой молока, хотя бы младшие по очереди пили, да и Винцукасу тоже не помешало б. У козы молоко густое, жирное, хоть и немного его. Только разве выберешься на базар, если все время ждать надо. Жди и жди. Вернется или не вернется?
— Мама…
— Что? — вздрогнула она.
— Мне пора.
— Снова?
Снова.
Беда, что грязный вернется?
Беда, что заросший?
Может, плакать, если голодный придет?