Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Я задумался над тем том, как мне выстроить историю дальше. Ведь то, о чем я только что рассказывал, происходило в разные времена и при различных обстоятельствах. К., собрат по перу, на днях поведал мне о том, как где-то около года назад путешествовал на пассажирском пароходе в Нью-Йорк вместе со своей женой Т.,[37]— и как одного старика, голландца по происхождению, по возвращении с родины, куда он в сопровождении жены ездил повидаться напоследок со своей семьей, на обратном пути постигла на борту внезапная смерть; капитан посоветовал вдове совершить похороны по морскому обряду, чтобы в Америке профессиональные похоронных дел мастера не ободрали ее как липку.
Собрат по перу К. в то утро специально поднялся пораньше — в шесть утра, как раз к началу церемонии. Корабль лежал в дрейфе. «Так, знаешь ли, положено», — сообщил мне К. с наивным, почтительным страхом в голосе, чего за ним, вообще говоря, не водилось. — «Таков закон». Гроб, покрытый трехцветным флагом отечества, уже покачивался на талях за бортом. «Боцман, исполняйте ваш долг». И боцман одним взмахом ножа обрубил канат, и гроб с подвязанным к нему грузом и пробитыми в нем отверстиями, будто рыбный садок, шлепнулся в непроницаемую воду, покрытую шапкой пены, словно оставшейся от мытья посуды — даже там, вдали от берегов, она пахла пляжем, юностью и нагретыми утренним солнцем полотняными навесами — хотя этого собрат по перу К. не упоминал. Сонно качнувшись на воде, гроб без единого всплеска ушел под воду — после того, как чья-то ловкая рука в бежевом рукаве, просунувшись в отверстие фальшборта нижней палубы, в последний момент стянула с гроба стяг отечества. Ничего не было сказано, кроме этих четырех слов. А можно было обойтись и вовсе без них. В сущности, никакой разницы. Собрат по перу не сразу упомянул об этом в своих заметках, печатавшихся курсивом в ежедневной газете, поскольку он был гостем пароходной компании, а подобное сообщение могло бы охладить интерес к морским путешествиям, хотя такое может случиться с кем угодно и где угодно. С кем угодно и где угодно. А переживать можно по любому поводу. Бывают же люди, которые не в состоянии побороть свои вечные сомнения: в самом ли деле погасла лампочка, когда они захлопнули дверцу холодильника. Проверить это невозможно: открой дверцу — и лампочка вновь загорится. Если не перегорела, конечно.)
Я продолжал поглаживать Мышонка. Как я любил то, что ласкал, и так напитано было это Смертью. Я немного расширил территорию своих ласк. В сущности, я искал помощи, как-то даже торжественно осознал я.
— Мышонок, золотой мой король наказаний. Когда я стану богат, очень богат, и будет у меня огромный сад, полный фонтанов и редких нелетающих птиц, я велю вот это — кончиками пальцев я обвел очертания двух половинок ландшафта — я велю это, вот это самое всё, воспроизвести как часть садовой архитектуры в крупном масштабе. В точности все те же насаждения, в тех же пропорциях: деревца, кустики, ковыль — и травка, изящная такая английская травка. Я велю выполнить это в увеличенных размерах, так, чтобы можно было как раз между ними пройти. У тебя они почти соприкасаются, но в садовом исполнении все это будет таким большим, что можно будет проходить насквозь, если протискиваться боком, я имею в виду, мелкими такими шажками, как в кино, когда просишь: «позвольте, пожалуйста, пройти». По вечерам, в сумерках, в этом саду будут собираться юнцы, и прислоняться своими…
— Ты лучше сначала про тот корабль доскажи. А то у меня опять вскочит.
— Ну вот, они были уже недалеко от Мыса. И тут вдруг, словно по волшебству, погода переменилась. Вздыбились тяжелые грозные валы. Приходилось постоянно перекладывать курс. Почти вся команда беспрерывно висла на гудящих вантах и стонущих мачтах. Корабль содрогался всем корпусом и кряхтел, пробиваясь через черно-синие стены волн. Стоило им чуть-чуть продвинуться, как их тут же сносило назад. Они мотались туда-сюда у Африканского побережья и шли скорее черепашьим шагом, чем нормальным ходом; несмотря на проделанный ими громадный путь, они весьма незначительно приблизились к югу. Капитан Ван дер Декен был еще молчаливее, чем прежде, но, казалось, его одолевало растущее беспокойство, и команда корабля старалась не попадаться ему под горячую руку, опасаясь его выходок и приступов дурного настроения. Не помнили еще такого капитана, который столь часто приказывал бы беспощадно наказывать юнг и молодых матросов за мелкие проступки и сомнительную вину; он стоял рядом, наблюдая за юными обнаженными телами, подвергаемыми суровому наказанию, но, казалось, ничего не видел — лицо его было подобно маске, лишь глаза обшаривали пустой горизонт, словно ища чего-то; он также казался глух к отчаянным умоляющим стонам наказуемых. Такое все еще дозволяется, Мышонок, знал ты это? И капитан может принимать любые меры, которые он считает необходимыми для соблюдения порядка и дисциплины на борту. Таков закон.
— А не заделаться ли мне моряком?
— Ах, послушай-ка, Мышонок. Сейчас, сейчас я тебе расскажу, как там было дальше. Но сперва я должен тебе еще кое-что сообщить. Я свихнусь, если не скажу. Нет, я буду по-прежнему гладить и тискать тебя, зверь, я тебя в покое не оставлю. Я не остановлюсь больше, испорченный, белокурый, обожаемый, похотливый, распутный, блудливый… потаскун…. По правде говоря, мне хотелось бы пороть тебя, Мышонок, часами — вот в этом месте, например, — терзать, вот тут, под обеими твоими покатостями. Я бы порол тебя, сильно-сильно, долго-долго… чтобы ты проникся ощущением той боли, которой ты еще подвергнешь бесчисленное количество мальчишек… Ты никогда не ощущал ничего, кроме хладных вздохов плети для мальчиков, потому что сам ею размахивал: только нежный посвист рассекаемого воздуха, краткий, почти беззвучный шепот тростниковой дудочки без отверстий, однотонной флейты любви — столь же пронзительной, как трагическое сопрано юноши, вплетающееся в этот дуэт…
— Andante cantabile[38].
— Ах-ах-ах, какие мы умненькие. Гаврош несчастный! Твоя бедная мать горбатилась на вас, четырех своих отпрысков, да еще и подзарабатывала, а ты груши околачивал в школе для толстосумов. Правы были уличные мальчишки, когда начинали швырять камешки в окно, завидев тебя в гостиной со скрипкой в руках; и повторяли, кстати, вслед за родителями, что тебе вовсе не гимназия пристала бы, а фабрика…
— Ах вот ты как запел?!
— Лежать! Фабрика? Исправительная школа, вот это было бы получше. Самое для тебя место. Для твоего же блага! Потому что я люблю тебя, слышишь? Вот всю правду про тебя в книжке напишу. Добьюсь того, что ты прославишься, и портрет твой появится на почтовых марках… Меня уж давным-давно позабудут, а ты останешься в памяти народной. Твоим именем назовут улицу, парк — зеленый, тенистый парк, уставленный писсуарами… Парк им. Мышонка… Послушай, послушай, Мышонок… Хенк!
— Господи Иисусе, ну что там еще?
— Я бы тебя часами драл… и вот тут, с боков, и тут, сверху… Каждый удар — свистающая прохлада для того, кто держит хлыст или ротанг, но для того, кого наказывают, бичуют, хлещут, для подвергающегося допросу безнадежного арестанта каждый удар — это добела раскаленная стальная нить, раздирающая и опаляющая его замшевую, дышащую юношескую кожу. И ты вопишь, Мышонок, ты вопишь… А я избиваю тебя, хлещу. Часами хлещу тебя. За что, Мышонок, за что? Как ты думаешь?