Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это абсолютно приложимо и к периоду метаний и несдачи экзаменов с лета 1819 по конец зимы 1821 года. Понял это мудрый Петр Михайлович, понял: и дает брату упорхнуть на вольный полет в Санкт-Петербург, хотя, наверно, его сердце и сжималось от тревоги. Ой, занесет Весселя на крутых виражах!
Петербург встретил Языкова двояко. С одной стороны, многие распознали нарождение необычайно яркого таланта – да такой ослепительной звезды и нельзя не заметить – и он оказывается «обласкан» такими разными людьми, как Булгарин и Дельвиг, Воейков и Аладьин, Рылеев и Измайлов. Каждый старается заполучить Языкова «эксклюзивно» для своих изданий. Это, конечно, льстит его самолюбию и вдохновляет активно творить. С другой стороны, Петербург производит на него гнетущее впечатление: особенно тем, во что все больше превращаются учебные заведения, среди которых он все-таки надеялся выбрать наконец подходящее для себя, пройти курс и выдержать кандидатский экзамен.
«Восемь человек профессоров, разумеется, лучших, назначены к выгону […] Что ж после этого останется в университете, и зачем будет в оный определяться? Слышно, что великий инквизитор Ка[занского] университета занимается теперь составлением устава для здешнего». «На прошлой неделе в полночь пришел в университет Кавелин и сзывал к себе многих студентов, требуя от них записок Раупаха и Галича; однако ж он ничего не получил: студенты говорили, что они записок не имеют, и просили его самого осмотреть их шкапы. Он идти с ними в верхний этаж не осмелился и уехал, запретив им строго, стращая Сибирью, кому-либо сказывать о сем ночном его посещении, которое теперь разошлось по всему городу». «Зубов недавно был посажен в карцер от Великого Князя Николая [то бишь, будущего императора Николая I] за непокорность законам военного регламента, и таким образом мы торжествуем – мы, предлагавшие ему не вступать в сию школу и пророчившие ему тиранию. Последнее тайна».
«Тирания» – слово, звучащее несколько простодушно, заряженное в данном контексте и наивностью и горячностью юности, и даже недоумением человека, еще не отвыкшего вспыхивать при встречах с несправедливостью, но более точного слова и впрямь не подберешь; и весь Языков очень хорошо отражается в этом слове.
Он с неиссякаемым пылом отписывает братьям о дальнейшем развитии событий: Университет разгромлен; инструкция Казанского университета распространена и на Петербургский; лучшим профессорам запрещено читать лекции «за обдуманную систему неверия»; Галич, светило Санкт-Петербургской профессуры, после изгнания из университета отдан под суд, и суд начинается… Вывод, как и полтора года назад, один-единственный, железный: в Петербурге совсем стало учиться негде и нечему, надо думать о каких-то иных путях и способах продолжить образование.
И вот тут вмешивается Александр Федорович Воейков, известный издатель и литератор, получивший Языкова почти полностью в свое распоряжение и всячески его обхаживающий: основной корпус новых стихотворений Языкова печатается в 1822 году в номерах его «Новостей литературы» и в других подвластных ему изданиях.
Сейчас абсолютно забытый, в то время Воейков был очень популярен. Как автору, ему принесла особую известность сатирическая поэма (можно говорить, и сатирическая хроника, и поэтический памфлет) «Дом сумасшедших», где он описывал размещенных по камерам психушки всех известных деятелей, и культуры, и поэтических. С течением времени он несколько раз переписывал поэму, включая в нее новых персонажей и исключая сошедших со сцены и неактуальных. О тоне и характере насмешек в этой поэме можно судить всего по нескольким строфам:
Вот на розовой цепочке
Спичка Шаликов, в слезах,
Разрумяненный, в веночке,
В ярко-планшевых чулках.
Прижимает веник страстно,
Ищет граций здешних мест
И, мяуча сладострастно,
Размазню без масла ест.
…
Вот Жуковский! – В саван длинный
Скутан, лапочки крестом,
Ноги вытянувши чинно,
Черта дразнит языком.
Видеть ведьму вображает:
То глазком ей подмигнет,
То кадит и отпевает,
И трезвонит и ревет.
…
Вот Козлов! – его смешнее
Дурака я не видал:
Модный фрак, жабо на шее,
Будто только отплясал
Котильон наш франт убогий,
И, к себе питая страсть,
Метит прямо в полубоги
Или в Пушкины попасть.
Допущу к своей персоне,
Осчастливлю вас, прочтя
Мои стансы о Байроне,
Что поэт великий я,
И Жуковский в том согласен,
И мадам Лаваль сама.
Как он жалок, как несчастен:
Слеп, без ног и без ума!
…
Чудо! Под окном на ветке
Крошка Батюшков висит
В светлой, проволочной клетке,
В баночку с водой глядит,
И поет певец согласный:
«Тих, спокоен сверху вид,
Но спустись туда – ужасный
Крокодил на дне лежит».
Где-то выпады очень точные, при всей их беспощадности, где-то… Издеваться над слепотой Ивана Козлова или над сумасшествием Батюшкова – это уже немножко за гранью. Грубая насмешка над физическими недостатками или над тяжелой, неподконтрольной человеку, психической болезнью всегда коробит. Что сейчас, что тогда. Недаром во многих воспоминаниях, в том числе тех, авторы которых сколько-то расположены к Воейкову, мы встречаем переходящее от автора к автору определение «грубый мужлан».
Но тогда «Дом сумасшедших», ходивший в списках, пользовался огромным успехом, и многие за честь считали в него попасть, и добивались этого. Например, вдова-генеральша Вейдемейер всячески обхаживала Воейкова, чтобы он и ее увековечил, и была довольна и счастлива, получив в итоге следующие строки:
Вот Темира! Вкруг разбросан
Перьев пук, тряпиц, газет;
Ангел дьяволом причесан
И чертовкою одет.
Карлица и великанша,
Смесь юродств и красоты,
По талантам – генеральша,
По причудам – прачка ты.
В 1837 году Воейков сделает дополнение, откликаясь на смерть Пушкина:
Вот он – Пушкина убийца,
Легкомысленный француз,
Развращенный кровопийца, —
Огорчил святую Русь,
Схоронил наш клад заветный,
В землю скрыл талант певца,
Вырвал камень самоцветный
Он из царского венца
– но в начале 1820-х годов у Воейкова отношение к Пушкину далеко не однозначное. Да, он видный