Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, короток и мучителен путь человека. Но приходит весна, и снова — «легкости своей дивится тело, и дома своего не узнаёшь…».
Еще час назад я видела Инну, ссутулившуюся от напряжения, с глазами в черных провалах бессонниц — тогда сыну был год, и не было ни минуты покоя, нормального сна. И когда отпускала необходимость быть в форме, она давала отдых телу, лицу. И тогда видно было, как она устала.
Неужели это она читает — «…И легкости своей дивится тело…»? Неужели это в ее голосе столько удивления, любопытства ко всему, что ушло зимой и снова вернулось весной? И столько этих зайчиков солнечных сейчас в ее глазах, что невольно «песню ту, что прежде надоела, как новую, с волнением поешь». Если бы в эту минуту она и правда запела, никто бы не удивился. Песня была в ней. Пело ее лицо, тело, какие-то диковинные «рулады» выводили ее глаза. Мы были одарены ее талантом любить, ее щедростью жить. Она вдохнула в нас весну, а с ней какой-то далекий, еще неведомый нам зов. Вдохнула и… задохнулась. Совсем как тот ахматовский учитель, посвящением которому Чурикова закончила пробу на роль:
— «Во всех вдохнул… и. задохнулся», — тихо, точно самой себе (о себе) повторила она.
После, в перерыве, я спросила ее:
— Вы любите стихи? Читаете, знаете? Случайно ли то, что проба на роль — стихами Ахматовой?
— Ну конечно, не случайно. Знаете, я не люблю говорить о своих ролях, тем более о том, как над ними работаю. И слово какое-то здесь, по-моему, неуместное — работа. А все именно так и спрашивают — как работаете над ролью. Работа — это «от» и «до». Вклад чего-то во что-то. Вложить — забрать. Нет, тут что-то другое. Сначала сживаешься с ролью, потом от нее спасаешься, а она еще долго не отпускает. Мы были вместе — она и я. А после (в кино это особенно) ушла, стала достоянием многих и больше мне не принадлежит. Но еще долго преследует, ну… как любовь, которая никак не может смириться с тем, что больше не ей принадлежит любимый. Что-то я очень путано говорю, да?
— «Не мать, а мачеха любовь…» — так, наверно?
— Я Цветаеву раньше плохо понимала. Тянуло, манило и… пугало. А теперь мне кажется, что у Цветаевой со стихами то же самое было, что у меня с моими ролями. Это же надо так писать! «Любовь — это цвет и кровь, цвет, собственной кровью полит», «Не от нас — по нас колеса любимых увозят». Тут и самой впору умереть. Каждая строчка — как последний вздох. После — куда? После — с чем? Я физически чувствую, что с ней творилось, когда она писала. Мучила себя, сжигала, на части разрывала.
— И не выдержала — себя. Не выдержали — ее. Тут все вместе.
— А ведь только женщина. Женщина — это так слабо, так беззащитно. Даже если она сильная из сильных — все равно требует защиты. Возможно ли вместить в себя миры и не быть ими раздавленной?!
— Я думаю… может, я и ошибаюсь, но… между вами и Цветаевой много общего. И вам трудно (уж простите, но чувствую — это так) жить с «безмерностью в мире мер». И ваши «лирические провода» такой «высокой тяги», что непонятно, как вообще можно жить и работать под таким напряжением. Но только так, по-видимому, и нужно жить.
— Не знаю, не знаю, вы критик, вам виднее. Но если по-честному, Ахматова мне ближе. Я с ней беседую, иногда часами, и понимаю — про что. Мне спокойно с ней вдвоем, а с Цветаевой — жутко. Но тянет. Я по своим ролям знаю, что это такое. Погружаешься в них, кричишь от ужаса, а тянет все глубже, пока не начинают мучить по ночам кошмары. Я вам уже говорила, помните?
— «С хищностью следователя и сыщика все мои тайны — сон перерыл». Замените «сон» на «роль», и критики перестанут спрашивать, как вы над ней работаете.
— Да, это верно: что-то очень близко, настолько, что мне бы не хотелось больше об этом говорить. Я потому и возвращаюсь всякий раз к Ахматовой, что она — защитница, а Цветаева — разрушительница. Знаю, знаю: вы хотите сказать — во имя чего она разрушает?
— Точнее — все в нас обнажает. Разве не во имя нас, нашего же освобождения?
— И чего это мы все про женщин, как будто нет Пастернака, Блока, Пушкина, наконец.
— С мужчинами проще.
— Это чисто женская точка зрения.
— Но, согласитесь, нет вечного мужчины, не существует такого понятия, разве что Дон Жуан. Но есть образ вечной женственности.
— Мечта всех женщин — жить в простоте и ясности, да?
«Прости, что я жила, скорбя, Что солнцу радовалась мало…».
— Но вернуть-то ничего нельзя. Есть опыт скорби и потерь. Без него не было бы Ахматовой, но мечта о свете прозрачном, о жизни ясной — осталась. Несовместимая с незаурядной личностью и всегда ее преследующая мечта.
— Вот и Белла Ахмадулина, по-моему, из них, скорбящих, а тоже, наверно, хочет ясности. Я, когда слушаю ее (не читаю, а именно слушаю), точно в наркотический сон погружаюсь. Все зачаровывает — и голос, и эта естественная для нее, только ей одной простительная и только в ней притягательная манерность. Она вся — поэт. А читать не могу — теряю ее, теряюсь сама. Мы словно отталкиваемся друг от друга. Странно. С Ахматовой, может, не по праву, но говорю на равных. А с Пушкиным — диву даюсь, что он, гений, вообще со мной разговаривает. Но ведь разговаривает!
— Почему вы не читаете со сцены? Грех вам не делать этого.
— Не знаю. Это не мой мир.
— Не ваш?!
— То есть, я хочу сказать, не моя форма общения с большим количеством людей. Для себя, ну там… для друзей — я могу. А больше всего — для себя. А со сцены боюсь. Что-то коробит, кажется многозначительным, пустым.
— Но кто вам мешает читать со сцены так, как сейчас читали на пробах, — просто о сложном?
— Ну как вы не понимаете — поэт мешает! У меня с ним такие интимные отношения, что я не могу выносить их на «трибуну». Гласно, под аплодисменты рассказывать о своих чувствах. Вот Миша Козаков преодолел эту черту — он мужчина, у них, у мужчин, вообще с гласностью любви проще. Он любит открыто. Публично. И когда читает, мне не стыдно. Я ему верю, потому что любит и понимает, а главное — как бы сам пишет: не переписывает по-своему, а как бы заново, с поэтом вместе сочиняет именно эти стихи. Надо, наверно, искать ту изначальную точку, с которой начинается поэт. Но как, как ее найти?..
Наконец мы выбрались в театр — на чужую премьеру. Я уже давно с таким чувством не ходила в театр, разве только в детстве, когда каждое посещение было ритуальным праздником, подготовка к которому начиналась за неделю.
— В воскресенье мы идем в театр, — говорил отец в понедельник. И в том, как он это говорил, уже было начало праздника, предвкушение его.
«Театр, театр» — звенело в ушах всю неделю. И вот наступало воскресенье. Мама гладила нарядное, для театра, платье. Папа долго, с особой тщательностью брился, а потом с той же тщательностью завязывал галстук, который выбирался для этого случая всей семьей. Из шкафа торжественно «выносился» черный костюм, от которого пахло театром. Счастливые (еще неизвестно, кто в эти минуты больше, он или я), мы выходили задолго до начала из дому, чтобы прочувствовать, пережить этот путь от дома к театру.