Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он пел, как молодогвардейцы перед казнью. И залу передалась эта волна.
— Вот так русские выигрывают все войны, — прошептала мне на ухо «латышка» Загоровская. — Отступают до Москвы. А потом находится один и говорит — все, буду петь...
И в этот момент у меня не хватило иронии хихикнуть.
Всевластный и опозоренный, облизанный не меньше сотни раз (на фоне славословий «уважаемому Юрмихалычу» в этот вечер все бакинские жополизы просто отдыхали) и уязвленный в самый поддых, маленький Веспасиан в костюме от Бриони, он вкладывал в незамысловатые есенинские метафоры всю свою душу.
Певцам аплодировали долго. Плохой писатель сказал бы, что будто бы молния разрядила все накопившееся напряжение. Зал выдохнул. Больше никому ни за кого не было стыдно. Магия! Даже я поддался этому очарованию и провякал что-то о нашем берлинском «голубом» мэре, который должен был бы обожать своего крутого московского коллегу.
Минуты две Лужков молчал. Потом произнес безо всякого повода и подводки, хриплым голосом и разделяя слова:
— Завтра... некоторые мои работники... станут... соотечественниками за рубежом.
Зал даже не рассмеялся. Лужков выдержал паузу и, показав кулак за кулисы, крикнул:
— Только пусть, бля, успеют сегодня на самолет! — И пошел к своему месту.
Минуя яму, остро оглянулся на Кобзона. Впрочем, зря: вышколенный императорский еврей знает место шутки.
Я пишу это две недели спустя, поглядывая в свой заветный московский блокнот. Что успел, наспех пометил. Многие пометки расшифровать уже не могу.
Но дальше было веселее и проще. Кобзон опять понес какой-то текст, требовавший сопроводительных кадров. Назывались громкие имена эмигрантов: ...Михаил Чехов, Бродский. Экран по-прежнему спал. Вдруг показалась картинка.
— Вот Чехова все же показали, — удовлетворенно кивнул Кобзон.
— Так не тот же Чехов! — заорал я. — Это же писатель...
— Ничего, — успокоил меня Кобзон. — Сейчас художника Бродского покажут...
Наконец текст добежал до того места, где без сопровождения видеоряда невозможно.
— Что же нам делать, Иосиф Дывидович? — растерянно спросила отчаявшаяся Шукшина. — Ведь не показывают ничего...
— А вы читайте, Маша, — рассеянно отвечал Кобзон. — просто читайте. Может быть, про себя...
Но Маша про себя читать не хотела. Бегала за кулисы, возвращалась.
Этому уже никто не удивлялся. Даже я.
Человек привыкает мгновенно. А всего час тому назад я всхлипывал:
— Боже, неужели я правда все это вижу своими глазами?!!
Теперь же хотелось чего-то большего. Может, драки на сцене...
Кобзон рассказал еще пару старых еврейских анекдотов. Ничего не изменилось. На экране бились несуразные блики.
— Да, Маша, — протяжно начал Кобзон, поглядывая на декольте коллеги. — Они ничего нам показывают. Может, тогда вы нам что-то покажете?
В ответ Шукшина нисколько не смутилась, а как-то очень по-шукшински спокойно молвила:
— Да нет, Иосиф Давыдовыч, лучше уж я в яму брошусь...
Но церемония двинулась дальше. Новые номинанты, новые звезды на сцене. На этот раз от Москвы вызвали награждать архитектора Зураба Церетели, а от соотечественников того самого Петра Петровича Шереметьева.
(Я забыл рассказать, как за день перед этим провинился перед графом. На первом заседании он выступал передо мной. Мы с Шейниным, Загоровской и еще несколькими приятелями сидели в задних рядах и, естественно, над всеми хихикали. В какой-то момент я услышал, как граф проникновенно рассказывает о своей гуманитарной деятельности в России:
— На собственные средства я открыл в Москве два центра поддержки творческих сил...
— Знаем, — коровьевским фальцетом процедил я довольно громко, — Шереметьево-1 и Шереметьево-2...
Наша компашка захохотала, а граф недоуменно и растерянно поглядел на меня. Я же сказал Шейнину искренне:
— На месте организаторов я бы таких мерзавцев, как мы, не приглашал.
— А я бы приглашал, — возразил мне Шейнин. — Но ничего бы нам не оплачивал...).
Но вернемся в Дом музыки. Зовут, значит, Петра Петровича на сцену. А Церетели уже там. Маленький, как и Лужков, подвижный, с обезьяньим веселым и мгновенно становящимся злым лицом, он напоминает всех героев Транквилла одновременно. Тех, о которых Транквилл пишет как о клиентах размашистых римских императоров.
Я сам к Церетели отношусь лучше, чем многие москвичи. Дело в том, что, когда я живу в гостинице «Президент», меня всегда поселяют на почетной стороне. А почетная сторона выходит на Москва-реку и на церетелевский памятник Петру. По нему, собственно, я определяю, как по барометру, свое похмельное состояние. Если после бурной ночи он вызывает у меня рвоту, надо переносить встречи и оставаться в номере. Если же все эти завитушки и челны не будоражат желудок, значит, надо бросаться под холодный душ и работать. То есть я лично господина Церетели, говоря современным языком, интегрировал в сознание. А многие московские жители не сумели.
Впрочем, соотечественники, как мне показалось, твердого мнения о нем не составили.
Но между тем на сцене Церетели не ваяет, а раскрывает конверт. Не помню, как называлась номинация. То ли «За достоинство», то ли, как сказала бы Люба, «За графство». Но соперничало в ней три «их сиятельства». А победить был должен Лобанов-Ростовский. Дикий жох, объегоривший многих в Германии на антиквариате. Я проголосовал за него по причине красивой фамилии.
Но Церетели не стал вглядываться в бумажки.
Обернувшись к Шереметьеву, он начал задорную грузинскую здравицу:
— Мне доставляет удовольствие вручить награду моему старому другу и великому общественному деятелю... Мы знакомы с Петром Петровичем уже больше десяти лет. И вот на этой сцене мои чувства к этому необыкновенному человеку...
Кобзон терпел это славословие минуты полторы, потом аккуратно сказал в микрофон елейным голосом:
— Зура-а-бик... Ты ошибся...
— Что, Иосиф?! Ты хочешь сказать, мы знакомы с Петром Петровичем гораздо дольше? — подхватил Церетели, полагая, что Кобзон дает ему обычный актерский пас.
— Нет, Зурабик, — немножко кривя рот, брезгливо возразил Кобзон. —Ты не ошибся. Ты перепутал.
— Перепутал Петра Петровича?!
— Нет, перепутал графа Шереметьева с князем Лобановым.
«Зурабик» мгновенно отошел на шаг от Шереметьева и вгляделся в него соколиным взором. Его обезъянье лицо начинало набирать черты справедливой обиды: