Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Давай-давай.
– Ни в коем случае.
Он спешился и стал высвобождать мои ноги из стремян. Испытывая раздражение, я слез и встал рядом с ним лицом к двум лошадям.
– Вот так! – сказал Викрам, тряся бёдрами и вышагивая, как это делают, танцуя в кино. Он запел, ритмично хлопая в ладоши. – Давай, брат! Добавь немного Индии в этот танец. Хватит вести себя как чёртов европеец.
Индиец не в силах противиться трём вещам: красивому лицу, сладкозвучной песне и приглашению к танцу. Я был в достаточной мере индийцем, хоть и в собственной сумасшедшей манере, чтобы танцевать с Викрамом, хотя бы потому, что мне было невыносимо смотреть, как он танцует один. Мотая головой и улыбаясь вопреки самому себе, я присоединился к нему. Он направлял мои движения, добавляя новые па, пока мы не достигли синхронности в поворотах, шагах и жестах.
Лошади, похрапывая, наблюдали за нами своими белыми глазами с исключительно лошадиной смесью пугливости и снисходительности. А мы продолжали плясать и петь для них посреди поросших травой безлюдных холмов под синим небом, сухим, как дым от костра в пустыне.
А когда танец закончился, Викрам заговорил на хинди с моей лошадью, позволив ей обнюхивать его чёрную шляпу. Потом передал её мне, велев носить. Я надел её и мы забрались в сёдла.
И, чёрт побери, это сработало! Лошади сорвались с места, плавно перейдя в лёгкий галоп. В первый и единственный раз в жизни я выглядел почти настоящим всадником. Великолепную четверть часа я ощущал восторг бесстрашного слияния с благородным животным. Стараясь не отставать от Викрама, я взлетал на крутые холмы, а покорив их, подгоняемый порывами ветра, стремительно мчался с вершины вниз в редкий кустарник. Обессилев, мы повалились на землю, растянувшись на ласковой луговой траве, и тут нас настиг Назир, прискакавший галопом с остальными всадниками. Короткое время, может быть, какое-то мгновение, мы были необузданно дикими и свободными, если лошади действительно смогли нас этому научить.
Я продолжал смеяться и болтать с Назиром, когда мы поднимались по ступенькам в дом на морском побережье двумя часами позже. С радостной улыбкой я вошёл в открытую дверь и увидел Карлу, стоящую у широкого, во всю стену, окна и глядящую на море. Назир поприветствовал её с грубоватой нежностью. Едва заметная, но ослепительная улыбка скользнула по его лицу, однако он поспешил придать ему выражение обычной угрюмости. Схватив на кухне литровую бутыль воды, коробок спичек и несколько газетных страниц, он вышел из дома.
– Он оставляет нас вдвоём, – сказала Карла.
– Я знаю. Он разведёт костёр на морском берегу. Иногда он делает это.
Я подошёл к ней и поцеловал. То был короткий, пожалуй, даже застенчивый поцелуй, но я вложил в него весь пыл моего сердца. Когда наши губы разомкнулись, мы по-прежнему тесно прижимались друг к другу, глядя на море. Через некоторое время мы увидели на пляже Назира, собирающего прибитую к берегу древесину и сухие клочки бумаги для растопки. Он втиснул скатанную в шар газету между веточек и палочек, зажёг костёр и уселся рядом с ним лицом к морю. Он не замёрз: ночь была жаркой, дул тёплый бриз. Он зажёг костёр, чтобы показать нам теперь, когда ночь гнала волны на фоне заходящего солнца, что он всё ещё здесь, на берегу, а мы можем по-прежнему наслаждаться уединением.
– Люблю Назира, – сказала она, положив голову мне на грудь. – У него доброе сердце.
Так оно и было: я знал это, обнаружил в конце концов, хотя открытие далось мне нелегко. Но как она пришла к такому выводу, почти не зная Назира? Одна из моих самых больших потерь за годы изгнания – слепота к хорошему в людях: никогда не умел оценить меру доброты в мужчине или женщине, пока не становился должен им куда больше, чем мог дать взамен. Карла же была из тех, кто видел хорошее в людях с первого взгляда. А я смотрел и смотрел, но не замечал ничего, кроме угрюмости и горечи в глазах.
Мы глядели на темнеющий пляж и на Назира, сидевшего, выпрямив спину, у своего костерка. Одна из моих маленьких побед над Назиром, когда я был ещё слаб и зависим от его физической силы, лежала в области языка. Мне удавалось выучить фразы на его языке быстрее, чем ему на моём. Беглость моей речи вынуждала его говорить со мной в основном на урду, а когда он пытался говорить по-английски, фразы выходили неловкими, какими-то усечёнными, слова – перегруженными значениями и словно шатающимися на коротких ножках прямого, не признающего оттенков смысла. Я часто бросал ему обидные упрёки из-за грубости его английского, преувеличивая своё замешательство, утверждая, что речь его полна самоповторов, запинок, перескакивания с одной загадочной фразы на другую. Всё заканчивалось тем, что он начинал ругать меня на урду и пушту, а потом и вовсе погружался в молчание.
На самом деле его урезанный английский всегда был красноречив, а нередко ритмичен и даже поэтичен. Конечно, он был усечён, из него были убраны все излишества, оставался лишь его особый язык, чистый и точный, что-то между лозунгами и пословицами. Он не знал, что помимо собственной воли я начал повторять некоторые из его фраз. Он сказал мне однажды, чистя свою серую кобылу: «Все лошади хорошие, но не всякий человек хорош». С тех пор прошло много лет, но каждый раз, когда я сталкивался с жестокостью, предательством, другими проявлениями эгоизма, особенно моего собственного, я ловил себя на том, что повторяю фразу Назира: «Все лошади хорошие, но не всякий человек хорош». И в ту ночь, слыша стук сердца Карлы так близко, когда мы наблюдали пляску огня на песке, я вспомнил ещё одну фразу, часто повторяемую им по-английски: «Нет любви, нет жизни».
Я не отпускал Карлу, словно мог исцелиться, сжимая её в объятиях, но мы не занимались любовью, пока ночь не зажгла последнюю звезду на небе по ту сторону широкого окна. Её руки, словно поцелуи касались моей кожи. Мои губы расправили скрученный лист её сердца. Её приглушенное дыхание вело меня, и я отвечал ей в том же ритме, желание одного эхом отзывалось в другом. Жар соединил нас, заключив в круг прикосновений, вкусовых ощущений, благоуханных звуков. Мы отражались силуэтами на стекле, прозрачными образами – мой был полон огня с пляжа, её – звёздами. И вот в конце концов эти чёткие отражения нас самих растаяли, слившись и поглотив друг друга.
Было хорошо, так хорошо, но она не сказала, что любит меня.
– Люблю тебя, – прошептал я, слова эти слетели с моих губ на её.
– Знаю, – отозвалась она, жалея и вознаграждая меня. – Знаю, что любишь.
– Видишь ли, мне не обязательно отправляться в эту поездку.
– Так почему же ты едешь?
– Не знаю. Наверно, потому что предан Кадербхаю, всё ещё чувствую себя его должником. Но здесь нечто большее. Было ли у тебя когда-нибудь ощущение, неважно по какому поводу, что вся твоя жизнь – своего рода прелюдия, словно всё, что ты делал раньше, вело тебя в одну точку, и ты почему-то знал, что однажды попадёшь туда? Я не очень понятно объясняю, но…
– Понимаю, о чём ты говоришь, – прервала она меня. – Да, мне знакомо это ощущение. Однажды я совершила нечто, в одно мгновение вместившее всю мою жизнь, даже те годы, что я ещё не прожила.