Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассказывая о моем приключении, я расплачиваюсь с потерпевшим кучером, Борис Михайлович берет мои вещи, ведет меня в мою комнату. Чисто, бело, нарядно. Тюлевый полог над кроватью – от москитов. Дверь в коридор раскрыта, там окно горит золотистой крутизной отвесно за ним стоящей горы… Я – в Сорренто.
– А когда ж я увижу Горького?
– Скоро. Будет гонг к обеду. До обеда он работает, его беспокоить нельзя. Имейте в виду, что Горький на вас обижен – ждал вас раньше. Вам будет очень трудно разубедить его, Анастасия Иоановна (так звал меня Зубакин), – он очень обидчив. О, тонко обидчив, – это такая душа – редчайшая. Мы не ошиблись в нем – это человек изумительный! Глубина – неимоверная. Все понимает! Очень горд. Очень застенчив. Это – музыка… И очень одинок, хоть всегда окружен людьми…
Я еще не успела переодеться с дороги, как ко мне постучали: на пороге стоял смуглый худой человек, и лицо его было знакомо. Макс, сын Горького! Я не видела его с 1906 года, двадцать один год. «Отец просит вас к себе, – сказал он после рукопожатия и первых приветственных слов, – сейчас будет гонг, и мы все соберемся к обеду». – «Макс, а меня ведь арестовали! Я думала, я и не выберусь к вам…» – «Я знаю, мне уже сказали. Здесь шпики ведь особенные: стоят на наблюдательных постах совсем открыто. Я многих из них знаю». Как странно было смотреть на друга детских игр – так изменившегося и такого знакомого; что-то в голосе было то же, глаза были те же и та же застенчивость, принявшая формы взрослости, какая была в мальчике. «Так мы вас ждем». – «Я сейчас приду, только умоюсь».
И уже слышался гонг.
Стройный, белый, плоскокрыший дом. Три этажа. Террасы.
Сорренто далеко позади (вправо и вниз). Влево – поворот к шоссе, круто кидающийся в графику стен и садов. Я не знаю, куда вело это шоссе, – в моем восприятии оно здесь кончалось. Здесь живет Горький. Не все ли равно, к каким итальянским селеньям ведет отсюда шоссе?
Вокруг большого стола рассаживались люди. На фоне прикрытого жалюзи окна их лица были неразличимы. Но вот, отделяясь от других, слева, шагая через узенькую полоску, точно через палочку солнца, к нам двинулся кто-то высокий, знакомый по портретам и незнакомый потому, что в светлом, выше – страннее – иной – худее, моложе… Рукопожатие.
Сели за стол. Недоосознав первого впечатления, изумленности о молодости и высоком росте, я уже переживала второе и третье. Как волны моря – не взять неводом. Но, беря палитру и кисть, условно и схематично, вот мое впечатление первого дня с Горьким.
Так вот он какой… Сдержанный, почти сухой, почти суровый. В обращении – чинность, пристальная внимательность, деловая серьезность. Между вами и им – дистанция. Это устанавливается сразу, так просто и так повелительно, что невозможно вознегодовать. Безвкусным, легковесным и безответственным предстает вам вдруг всякое иное человеческое общение. Сусальным «русским человеком» с его пресловутой «задушевностью» мне через час показался тот Горький, которого я ждала.
Горький – строг. Этим много, действительно много о нем сказано. (Мысль: строг к другим – как к себе.)
Темы первого разговора? Осмотренный мною по пути музей, что-то о Неаполе. О газетах из Советской России. И больше, чем тема, – в глазах Горького ненависть – суд над Сакко и Ванцетти.
Так вот оно, живое, это лицо, тридцать лет спустя, в первый раз! Вне возраста – никакой старости! Широкоскулое и худое, в щеках провалы, волосы сбриты, серый пушок. Усы густые, вниз, рыжие. Глаза – синеватые. И мои глаза не верят, что это явь.
Не похож на свои портреты: бесконечное богатство мимики. Но каждый портрет что-то схватил, и перед глядящими, как в кинофильме, мелькает в волшебной смене то один, то другой портрет, – а, и еще этот? – гасимые текучей сменой вовсе новых, аппаратом не виданных лиц.
Он говорит, голос глуховатый, на «о», на мой слух чуть невнятный в своих утиханиях, но когда близко или привыкнешь, в негромких интонациях такая мощь тончайших смысловых переливов, как бывает разве что в музыке. Когда же их не хватает – рассказ переходит в жест. Кто напишет о его жестах? Я только отмечу в них не виданную мною выразительность. Интеллектуализм? С их длинных, спокойных всплесков, с холодка неуловимых движений этого веющего смычка каплет горячий воск – печать на то волнение рассказа, которое нельзя передать. Это высокая марка волнения.
Лицо – голос – жест. С чего начать дальше? С того, что вокруг стола, где сидим, – люди, давно знающие Горького. Что мне неловко. Что мешают тарелки, ваза с фруктами, стены, окна с каким-то садом и жаркий, равнодушный к моему приезду – как завтра и как вчера – день.
Большая комната с тремя окнами – дверями на балкон. Вид на далекое море с правым крылом гор и Сорренто, с очень бледным треугольником Везувия. Каменный светлый мозаичный пол. От него ли или от стольких дверей на воздух – впечатление холода и простора. Книжные полки. Никакого беспорядка. Никаких вещей, подчеркивающих индивидуальность хозяина. Серьезно, спокойно. За рабочим креслом большого стола стопка остро очинённых цветных карандашей, над полкой небольшой портрет Пушкина. Две-три картины. В углу за ширмой – кровать.
Что он говорил? Что запомнилось из его слов о писателях? Неожиданность его облика поглотила всю силу внимания. В памяти – случайные отрывки. Их помещаю, извиняясь за хаотичность их: «Бабель – очень серьезен. “Конармия”… Замечательный будет писатель!» Об Ольге Форш – с похвалой («Современники», «Одеты камнем»). Высоко ставит Сергеева-Ценского.
– Мне не понять, как Борис Пастернак так перевоплотился в тринадцатилетнюю девочку («Детство Люверс»). Моему пониманию это недоступно!
И – Борису Михайловичу и мне:
– Хотел бы с ним встретиться. В Москве познакомьте меня с ним!
– Отлично. Он будет рад. Он чудесно о вас говорил.
– Вы любите Блока? – спросила я.
– Нельзя ответить на это. Заинтересован был очень. Да. У него никогда нельзя было знать, что он сделает в следующую минуту Я его и пьяным видел: тело пьяного человека, а слова, мысли, поступки – его обычные. Видал, как ухаживал за женщинами, видал на заседаниях. Стихи читал как никто…
Еще о поэтах:
– Бориса Садовского уже с пятнадцати лет считал выдающимся талантом. Он и вправду талантлив! Помню его в мундирчике, тонким-тонким голосом читающим стихи, – как игрушка. Его очень в семье баловали. Был кумиром. Каждое желание исполнялось.
– Перед «Вечерними огнями» Фета – преклоняюсь. (И о любви Фета восьмидесяти лет к восемнадцатилетней, смерть после объяснения с ней.)
– Апухтин – пустое место.
Чехова-человека любит. И писателя хвалит. (Из его вещей больше всего отмечает «Степь».) Лескова горячо чтит. Об Андрееве говорит с нежностью. Резко не любит Владимира Соловьева.
– Конечно, есть неплохие места. Но все нехорошо. Циник. О человеке сказать так: «Родился кто-то, потом издох…» О человеке! Неверие прикрывал перед самим собой благочестием. Способность похихикать надо всем, во что веришь. Переписка его с Шлейермахером отвратительна. Как и отношение к Шмидт.