Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И ни слова про Евгению Сергеевну и про ее угрозы хозяину! «И даже мертвые не раз, а дважды врут, – подумала Евгения Сергеевна, бережно разглаживая гербовый лист посмертного послания лысого слуги усопшего хозяина. – Мне помогает само провидение!» Жаль, конечно, что первое письмо осталось недописанным, оборванным на полуслове. Вероятно, Ионыч, сочиняя лживое письмо, вдруг вспомнил хозяйку, которую ненавидел, и призадумался. Что ему терять, уходя на тот свет? Она же, ехидна, фурия, змея стожалая, так или иначе, а все равно попытается выжить из дома самого хозяина, Михайлу Михайловича, припирая его к стене фальшивыми билетами! Надо вырвать все сто ядовитых жал у змеищи, и тем самым, хотя бы ценою собственной жизни, обезопасить Михайлу Михайловича – единственного своего друга.
Так и сделал. Первое письмо скомкал и бросил под стол, а потом сам же, наверное, незаметно выпинал ногой из-под стола, сочиняя новое лживое письмо, которое и сунул себе в карман.
Евгения Сергеевна положила письмо на стол и обшарила карманы Ионыча – нет ли там еще третьего послания, Третьего не было.
Приехал доктор Крутовский, а за ним священник…
Скомканное послание Ионыча пошло по рукам…
Всем стала понятна причина самоубийства Ионыча, которого «призвал господь к ответу». Умный и начитанный доктор Крутовский высказал такую догадку:
– Надо думать, между хозяином и слугой был довольно неприятный разговор накануне! Михайла Михайлович, будучи человеком твердого характера, пригрозил Ионычу арестом, а слуга ответил деянием самоубийства. Ну, а сам Михайла Михайлович, будучи не столь завидного здоровья, чрезвычайно близко принял к сердцу ссору с Ионычем, и вот результат – сердце не выдержало.
Евгения Сергеевна подсказала доктору Крутовскому:
– Люди могут всякое подумать, Владимир Михайлович. Я настаиваю на вскрытии, как это мне ни тяжело.
Господа утешали: кто же смеет подумать порочащее госпожу Юскову, если налицо вещественное доказательство – признание самого Ионыча – самоубийцы?
– Тем не менее… тем не менее, – сказал господин Крутовский. – Вскрытие усопшего установит подлинную причину смерти.
– Ах, боже мой! – плакала Евгения Сергеевна. – Я подозреваю убийство! Да, да! Может, Ионыч отравил хозяина? А потом сам повесился. Почему он не дописал письмо?
А в самом деле – почему?
Так Михайла Михайлович впервые попал в городскую больницу, которой он категорически отказал в пожертвовании на ремонт и благоустройство. Доктора шутили: «Это он в наказание за свою скупость приехал к нам не в карете, а на катафалке».
Между тем недели три спустя после похорон, когда Евгения Сергеевна утвердилась единовластной хозяйкой дела Юскова, его преосвященство Никон, беседуя наедине с Евгенией Сергеевной, бывшей жрицей, намекнул:
– На дела церкви надо бы уделить суммы, почтенная Евгения Сергеевна. Грехи земные покаянием и щедростью искупаются. – И так это недвусмысленно уставился на рабицу божью. Должна, мол, понять, какого вознаграждения он, Никон, ждет и в каких суммах.
Евгения Сергеевна ответила:
– Я еще не успела согрешить, ваше преосвященство, и мне не в чем каяться и щедро откупаться. Ну, а если какой грех совершил покойный супруг, – он своей щедростью искупил при жизни.
– Не все, не все искупил, Евгения!
– Что же он не искупил?
– Капитал его греховно нажит. Ох, греховно!
– За тот грех, ваше преосвященство, ответил перед господом богом раб божий Иона. Он согрешил, и он же сам себя наказал.
Никон усомнился:
– Смутно посмертное письмо Ионы. И подписи нету. Да и не совсем прописано. Или помешал кто Ионе?
Евгения Сергеевна величаво поднялась:
– Смею сказать вам, ваше преосвященство, ваши смутные мысли меня не интересуют. Дела божьи – покаяния преступников, посмертные их письма и все их грехи, пусть сам господь бог рассудит. И я не смею вмешиваться в дела господа бога. Прошу вас, оставим этот разговор и никогда к нему не будем возвращаться. Никогда. Других много дел.
Архиерей Никон побагровел от подобной отповеди:
– О, господи! Слышишь ли ты?
– Слышит, ваше преосвященство, и просит вас не вмешиваться в его дела, – усмехнулась хозяйка в трауре.
– О, господи!
– Прошу извинить меня. У меня мигрень.
– Разверзнись, небо! – грохнул Никон. – Ты, Евгения, грехоподобное создание! Сама геенна огненна!
– Теперь не геенна, ваше преосвященство. И не ваша жрица. Несчастная вдова, как видите. Прошу извинить. У меня мигрень. – И так же спокойно, как однажды покинула кабинет Михайлы Михайловича, удалилась из гостиной, оставив там великого жреца в крайнем расстройстве духа.
… В ту ночь Дарьюшка нашла себе пристанище в доме капитана Гривы. Она не могла объяснить, что случилось в доме Юсковых, и все твердила одно и то же: «Убийство свершилось, Гавря! Убийство свершилось. Как же можно жить так, Гавря? Как же можно жить так? Как звери! Настоящие хищники!»
И как того не ждал Гавриил Грива, Дарьюшка неестественно покойно сказала:
– Гавриил Иванович, вы просили моей руки… Если… если не передумали…
– Побей меня гром!
– Постой, постой, Гавря. Не спеши. Ты все знаешь… И если не передумал…
– Расщепай меня на лучину!
– Нет, нет! Пусть никто не щепает тебя на лучину. – И подала руку Гавриилу Ивановичу. – Вот моя рука, Гавря.
… На другой день они уехали в Минусинск на ямщицкой паре с колокольчиками. Старик еврей догадался, что они молодожены, и, гикая на разномастных коней, напевал им веселые песни: он тоже радовался революции, свободе и верил, что отныне на Руси не будут выползать из мрака братья «Союза 17 октября», чтобы потрошить несчастных евреев, хватая их за пейсы, а жен за юбки.
Стояла мартовская оттепель: мягко стукали подковы коней; посвистывал еврей-возница, и вся жизнь, как думалось Дарьюшке, промчится в таком вот отрадном и веселом движении.
На первом станке от Красноярска, в деревне Езагаш, они остановились в богатом крестьянском доме. Хозяин уступил им свою кровать, не подозревая, что для постояльцев это была первая брачная ночь.
Вся горница была заставлена фикусами в кадушках; ночь была прозрачная, и лапы фикусов чернели на фоне окна. Грива долго ходил по горнице и курил трубку. На деревне лаяли собаки, и по улице кто-то прошел с песнями под балалайку. И, странно, Дарьюшке послышалось, будто в горнице трещат кузнечики. И она не в чужом доме, а в пойме Малтата. И не Гавря, а он, другой, отвергнутый, но неизжитый, шепчет, что она его жена, возлюбленная и руки его жалят тело как крапивою: но ей не больно, а радостно и приятно.
«Я люблю, люблю Гаврю! – твердила себе Дарьюшка, будто спасалась бегством от чьей-то тени. – Иди же, иди, Гавря! Мне страшно!» – крикнула она и, как сумасшедшая, вцепилась в Гаврю, хватая его за руки, за плечи. Она хотела что-то задушить в себе, чтоб навсегда обрести покой и счастье. А Гавря твердил свое: у них будет непременно сын, который никогда не будет знать ни жандармов, ни царя на троне, ни жестокости, а будет свободным и удивительным человеком. Она не хотела сына; ни дочери, ни сына. К чему? Кто-то сказал из древних: чтобы зачать ребенка, надо быть до зачатья матерью, а не ветром в поле. Дарьюшка не чувствовала себя матерью. Ее куда-то гнал ветер, гнал, гнал, и не было пристанища. Пусть Гавря думает, что у них будет сын, но сына не будет. С тем и поднялась в чужой горнице. Он еще спал, Гавря, и не видел, что Дарьюшка провела ночь без сна. Старик еврей хитровато подмигнул Дарьюшке, но она не ответила смущением; она была равнодушна и безразлична. Просто уселась в кошеву и, как только выехали на Енисей, тут же уснула подле Гаври.