Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двадцать четвертого октября получил письмо от петербургского студента Александра Бархударова, который упрекал Толстого в противоречии между его учением и действиями, опираясь на книгу Мережковского «Л. Н. Толстой и Достоевский. Жизнь и творчество». Другое письмо с упреками было из Германии. Не удивительно ли, что оба послания пришли в то время, когда он вновь думал об уходе ради обновления? И Лев Николаевич пишет Новикову:
«В связи с тем, что я говорил вам… обращаюсь к вам еще с следующей просьбой: если бы действительно случилось то, что я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату, так что вас с семьей я бы стеснял самое короткое время. Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Т. Николаева… Имейте в виду, что все это должно быть известно только вам одним».
На следующий день в «Дневнике для одного себя» появляется запись: «Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать… А подумаю уехать и об ее положении, и жаль, и тоже не могу». Он поделился своими планами с Сашей, предложив сопровождать его.
«– Да я не хотела бы тебя стеснять, – ответила она, – может быть, первое время, чтобы тебе легче было уйти, не пошла бы с тобой, а вообще жить врозь с тобой я не могу.
– Да, да, но ты знаешь, что я все думаю, что ты для этого недостаточно здорова, насморки, кашель начнется.
– Нет, нет, это ничего. Мне будет легче в простой обстановке.
– Ежели так, то мне самое естественное, самое приятное иметь тебя около себя, как помощницу. Я думаю сделать так. Взять билет до Москвы, кого-нибудь, Черткова, послать с вещами в Лаптево[673] и самому там слезть. А если там откроют, еще куда-нибудь поеду. Ну, да это все мечты, я буду мучиться, если брошу ее, меня будет мучить ее состояние… А с другой стороны, так делается тяжела эта обстановка, с каждым днем все тяжелее. Я, признаюсь тебе, жду только какого-нибудь повода, чтобы уйти».[674]
Спросил, что думает о его плане доктор Маковицкий. Тот отвечал, что не возражает ни как последователь, ни как доктор. Реакция Марии Александровны Шмидт, которой Толстой тоже доверился, была иной – она считала это минутной слабостью, которая пройдет. Взволнованный Лев Николаевич вынужден был признать, что совесть не позволяет ему принять это эгоистичное и жесткое решение.
В те дни в Ясной Поляне было много гостей. Среди них издатель и редактор журналов «Родник», «Воспитание и обучение», «Солнышко» Наталья Алексеевна Альмединген. Она прибыла по поручению издательства «Просвещение» получить подтверждение, что графиня готова за миллион рублей уступить им право посмертной публикации всех произведений ее мужа. Хотя ни та, ни другая и словом не обмолвились об этих планах, Толстой догадывался и был недоволен.
Недовольство это достигло высшей точки с приездом двадцать шестого октября Андрея Львовича и Сергея Львовича. Общение с реакционно-настроенным Андреем всегда было мучительно, что до Сергея, то из-за глупейшей ссоры его вызвал на дуэль сосед. Дело не должно было иметь последствий, но мать вздыхала, стонала, всячески выставляя напоказ свои родительские чувства. «Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших», – записывает Лев Николаевич. Тем не менее он вежлив с сыновьями, что было непросто. За столом говорили обо всем, кроме Черткова и завещания. Софья Андреевна восседала во главе между своими бородатыми сыновьями. Граф скоро оставил гостей и отправился на прогулку верхом в сопровождении Маковицкого.
С серого неба сыпал легкий снежок, подморозило, было скользко, и чтобы пересечь овраг, пришлось спешиться. Маковицкий взял за повод обеих лошадей и заставил их перепрыгнуть через ручей. Толстой мелкими шажками спускался по склону, держась за ветки кустов, «сошел к ручейку, сидя спустился, переполз по льду и на четвереньках выполз на берег, потом, подойдя к крутому подъему, хватаясь за ветки, стал подниматься». Совершив круг в шестнадцать верст, они вернулись. Лев Николаевич был без сил – взгляд ничего не выражал, борода намокла от снега.
Между тем Булгаков привез письмо от Черткова. Софья Андреевна потребовала сказать, что в нем. Муж отказался, «из принципа». Началась ссора. Снова графиня, качая головой, сверкая глазами, настаивала, чтобы Толстой сказал, правда ли, будто он подписал завещание, в котором лишал ее и детей авторских прав. Снова Лев Николаевич ничего не говорил в ответ – не доверял и боялся. С каждым мгновением чувствовал себя все более и более виноватым перед ней. Но и обязательств перед Чертковым нарушить не мог. Меж двух огней – женщиной, которая олицетворяла всю его жизнь, и человеком, воплощавшим учение, – он теперь не знал, чего хочет сам.
К одиннадцати часам удалился в кабинет, достал дневник: «Плохо кажется, а в сущности хорошо. Тяжесть отношений все увеличивается». Потом перечитал несколько страниц «Братьев Карамазовых». Перед глазами была глава, в которой речь шла о ненависти Дмитрия Карамазова к отцу. Карамазовы или Толстые, кто страшнее? Потом беспокойно задремал, отставив открытую книгу на круглом столе. Он решительно не любил этот роман, не мог «побороть отвращение к антихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам».[675] Нет, нет, Достоевский не первоклассный писатель. Как некоторые критики могли сравнивать автора «Братьев Карамазовых» с автором «Войны и мира»? Разве лишь для того, чтобы противопоставить их друг другу? Книга Мережковского абсурдна. Впрочем, пусть говорят о его творчестве, что хотят. Жизнь, вот что важно. Сумеет ли он справиться с ситуацией, в которой оказался? Он помолился, прося помощи у Бога, в половине двенадцатого лег и погасил свечу.
В три часа ночи двадцать восьмого октября 1910 года Толстой внезапно проснулся: поскрипывали двери, раздавались чьи-то шаги, шелестело платье, казалось, кто-то зажег в кабинете свечу. Приподнявшись в постели, Лев Николаевич затаил дыхание и прислушался. Вдруг уловил шуршание бумаги и понял, что жена роется в его столе. Подумал с неприязнью: «И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем». Дождался, пока Софья Андреевна ушла, попытался заснуть и не мог – был слишком возбужден. Засветил огонь, сел, свесив ноги. На свет пришла графиня, стала спрашивать, не болен ли, не нуждается ли в чем. Когда он увидел свою надсмотрщицу в ночной рубашке, со спутанными волосами, бледным лицом с горящими черными глазами, подумал, что не сумеет подавить гнев. Но совладал с собой, успокоил ее, посоветовал лечь.
Оставшись один, почувствовал сильное сердцебиение, измерил пульс – 97. И вдруг стало очевидно, что оставаться здесь под двойным наблюдением – Софьи Андреевны, которая настаивала, чтобы он действовал в интересах семьи, и Черткова, требовавшего думать исключительно о душе, – больше не может. Противоречия всей его жизни вдруг стали так ясны во всей своей неприглядности: проповедуя всеобщую любовь, делает несчастной жену, говорит о бедности, живя в роскоши, призывает забыть о себе самом, но записывает малейшее свое недомогание, вместо стремления к Богу – сплошные ссоры и склоки с домашними, отказ от славы выливается в непрестанную переписку, интервью, которые эту славу только умножают, любовь к истине выражается в ежечасном утаивании от близких своих подлинных чувств и намерений. Сколько раз он хотел уйти с того дня семнадцатого июня 1884 года, когда шел по тульской дороге в надежде избавиться от семейного ада. Но всегда возвращался, недовольный и раскаивающийся, к родному очагу. Теперь же чувствовал, что намерение свое исполнит: только уход, бегство избавит от противоречия между помыслами и поступками. Разорвав этот порочный круг, покинув друзей и врагов, в одиночестве сумеет, наконец, обрести необходимый для смерти душевный покой. Нельзя было терять ни минуты. Толстой накинул халат, обулся и прошел в кабинет, где написал Соне прощальное письмо, черновик которого он набросал накануне: