Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Доктора! Доктора сюда! Офицер! Разрешите допустить к ней немецкого доктора! – Я опустился вместе с Тильдою на землю и ревел: – Кюршнер! Кюршнер! Ко мне! Ребята, позовите Кюршнера ко мне!.. – глядя лишь в перерезанное отчаянно-глубокими морщинами лицо натужившейся Тильды: она кривилась так, как будто силилась замкнуть свои сырые мышечные шлюзы там, в промежности, в самом-самом низу живота, удержать в себе маленьких и уже не вмещавшихся наших… как так?! почему?!.. и когда перехваченный обручем боли живот отпускало, неузнающе взглядывала на меня расширенными дикими глазами.
С глухонемой, слепой настойчивостью спасавшегося в одиночку существа она легла на бок и с какой-то звериною ловкостью стала на четвереньки – так ей было, наверное, легче всего.
Прибежал старый Кюршнер, эскадренный врач, специализированный на жестком мясе, на мужчинах – мы уложили Тильду навзничь, и она закусила зажатую намертво в пальцах косынку, чтоб никто не услышал ее безобразного крика.
– Плохо дело, герр Борх. Началось… – Как бы перетекающий всеми чувствами в кожаный купол ее живота, Кюршнер жалобно сморщился и рабом неизбежного посмотрел на меня.
– Как началось?! Что началось?! Рано же! Рано! Слишком рано! Нельзя! – Меня оковало звенящее чувство бессилия, ублюдочно похожее на безразличие. – Сделай что-нибудь, Кюршнер!
– Где?! Здесь?! Потерпи, моя маленькая, потерпи… Нам нужно в лазарет! Просите их, Борх! Еще можно успеть!
– Что стоите, кретины?! Брезент! Грузовик! Где Лейбовиц?! Миллер, живо за этим кошерным дерьмом! – Большелобый майор понял все: взгляд рожающей самки, живот все меняют, переводят на кровный, первородный хрип-стон; в каждом есть, не из каждого выжжено что-то от боли, чистоты матерей – нас давила такая же, так же, оттуда же…
Двое американцев с блеснувшими на обоих запястьях часами, лысый маленький Кюршнер и я переложили Тильду на пропахший бензиновой гарью брезент. Она опять пыталась встать на четвереньки, но прибежал, как гончая за зверем, долговязый, чернявый, с санитарскою сумкой, солдат:
– Расступитесь! Дорогу! – Отпихнув легковесного, как-то сразу поникшего Кюршнера, он упал на колени в ногах обезволенной Тильды и, с мясницкой сноровкой задрав на ней платье, запустил ей в промежность железную руку, поелозил и выдрал потемневший и хлюпкий от крови комок ее шелковых белых трусов – как поломоечную тряпку, как шматок ее внутренностей, – и я понял, что этот Лейбовиц – еврей, я увидел еврея наших карикатурных плакатов – колдуна, людоеда, урода с ощеренным ртом и пеньками раздельных зубов, с носом – клювом стервятника, с исступленно горящими верностью злу, замасленными похотью глазами под навесом сходящихся на переносье мохнатых бровей.
Мне стало смешно, я просто ухохатывался, глядя на то, как его ноздри хищно раздуваются, глаза закатились под лоб, а на лице качается слепое сладострастие, молитва своему прожорливому богу, пока он потрошит мою жену, как курицу. Рука его, казалось, уж по локоть погрузилась в ее кровоточащее нутро, протискиваясь глубже, как в перчатку, как загребущая рука ребенка для слепого выбора подарка в таинственный рождественский мешок.
– Грузите ее! – крикнул он, махнув замасленной рукою машиниста на ближайший американский грузовик. – Довезем до ближайшего дома! Тут близко! Кто тут говорит по-немецки – скажите их доктору, чтоб он взял с собой инструмент!
Прощупанная им в межножье Тильда необъяснимо не кричала, лишь поводила широко раскрытыми звериными глазами, не понимая никого и ничего. Мы подняли ее в высокий кузов «студебеккера» – и, никем не удержанный, я вскарабкался следом за Кюршнером – особо отличившийся убийца трехсот американцев, ста машин… Лейбовиц уселся в изножье, а я в головах истерзанной схватками Тильды; неслись без дороги и взглядывали друг на друга, отрывая глаза: я – от лица, а он – от родовых путей единственного человека, связывающего нас. Он, казалось, смотрел на меня с ломавшей мой собачий взгляд невытравимой, памятливой ненавистью: я был для него ядовитой рептилией, жуком, грызуном, пауком. Но то, что связывало нас, бесконечно живое и жалкое, привлекало его несравнимо сильнее, чем я, и как будто бы вовсе без связи со мной, и он лишь отвлекался на отвращение ко мне, как на болезненные, раздражающие вспышки перед носом, как собака с настырным электродом в мозгу на условный рефлекс, в то время как им почти завладел безусловный, в то время как я стискивал холодную и мокрую, точно после купания, голову Тильды, чтоб она не моталась и не колотилась о доски на бешеном бездорожном лету.
Через миг я забыл о прерывистом, вспышечном омерзении доктора – в животе, в горле Тильды снова начал расти хриплый, рвущийся вой. Багровое, в синих потеках, распухшее небо неслось и тянулось над нами – огромный испод воспаленного чрева, в глубь которого мы, содрогаясь, с нараставшим до визга сплошным, нескончаемым воем летели.
Я не сразу воспринял замедление хода и не сразу увидел обрызганные керосиновым светом деревья, смутно белые стены и черные балки какого-то дома – я вообще ничего уж не чувствовал, весь пронизанный страшно нарастающим криком жены, в животе у которой, казалось, что-то непоправимо рвалось.
– Подымайте! Спускайте! Шнель! Шнель! – резал нас властным криком Лейбовиц. – Абхэм! Дверь, твою мать!
Сокрушительный грохот и звон опрокинутой утвари затащили нас внутрь, на желтый керосиновый свет.
– Лампу, лампу сюда!
Мы взвалили кричащую Тильду на обеденный стол, и в качавшемся мерклом свету я увидел на рваном подоле ее светло-серого платья растущее кровяное пятно.
– Дайте мне все свои фонари! Да повесьте их тут, надо мной! Абхэм, стой надо мной и свети. Да в … ей свети! Что ты в рожу мне светишь, кретин?!
– Не могу!
– Твою мать! Эй ты, немец, папашка, свети! Вскипятите побольше воды! Чистых тряпок сюда! Спирту на руки мне!..
Лейбовиц пил, вдыхал, въедался, переходил всем существом в кричащее нутро, копошился над Тильдой, как пчела над цветком. Я направлял в разверстое влагалище немигающий и недрожащий электрический свет и боялся уже одного – что сладострастие вытягивания рыбы, потрохов сейчас уйдет с лица Лейбовица, отхлынет, что весь он от кончиков пальцев до пяток, от шевелящихся бровей до вздрагивающих губ окоченеет в понимании: не вытащить, вытаскивать некого, не из кого… Вклещившись в столешницу, Тильда то кричала так, словно ребенка из нее выдирали кусками, то хватала ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег.
– Эй ты, немец, зови свою фрау, разговаривай с ней! Говори, чтобы тужилась, ну! Тужься! Тужься! Еще давай! Переводи!
Я молился подсказанными мне словами; ублюдочная покаянная тоска бессилия помочь, хоть что-нибудь сделать своими руками, неутолимое, глухое одиночество рвались из меня, точно зверь, точно вой, сливаясь с криком Тильды, текущим сквозь меня, и вот из кровавого зева полез, выдавливаясь, распухая, обмазанный слизью синюшный пузырь – не могущий ни лопнуть, ни сдуться, до какой-то нетвердости чистый и нежный, но при этом всесильный, раздвигающий и разрывающий все по дороге на свет. И вот уже в руках Лейбовица блеснуло что-то цельное, размером со щенка курцхаара, нет, меньше, с морщинистыми ручками и ножками. Неподвижное в страшном безволии, будто не дышащее… Шевельнулось и пискнуло!