Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Выходит, все. Отползали свое. – Полулежащий за оградой бритолобый Колтаков неверяще погладил запыленную траву и, блеснув на Зворыгина, всех свинцовыми дробинами раскосых хищных глаз, крикнул детски срывавшимся голосом: – Встали! Прокудин, связь с бригадой. Сообщай…
В первый раз за все время лесного бытья не таясь и как будто не в силах разжать каждый мускул тяготевшего долу зверино сторожкого тела, слыша только чугунный набат своей крови и не чувствуя тяжести собственных убыстряющихся вслед за сердцем шагов, они гуськом пошли вдоль захламленного немецкими останками шоссе, а потом развернулись в табунную лаву на покрытом густой малахитовой молодью солнечном поле.
– Помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки, – хрипел с остервенением Свинцов, замолкал, захлебнувшись колючей водой, дрожал отвисшей челюстью и снова начинал, едва лишь перехваченное горло немного отпускало: – Если в край наш спокойный хлынут новые войны…
Навстречу валами катился клокочущий рев, и, утверждая человеческую справедливость в мире, враздробь, неугомонно и взахлеб стучали автоматы и винтовки – как будто птицы всего света разрывали ослепительно синюю бездну торжествующим клекотом и пересвистом.
Весь – обнажившееся сердце, Зворыгин вбирал, пил, вдыхал линялую выцветень, бель, желтизну, весеннюю зелень родных гимнастерок и ватников, зеленые звездочки над полевыми матерчатыми козырьками и разноцветье орденских колодок на груди, запах острого конского и мужицкого пота, разбухшей пшенной каши в дымящихся походных кухнях и солдатских котелках, ременной амуниции, Моршанской, «Беломора», запревших портянок, разбитых сапог, костерного дыма и пороха, въевшихся во все поры кожи и складки одежды, – опьяняющий, терпкий, неделимый дух русского воинства, которого не мог ни вспомнить, ни забыть; оранжевые ореолы пламени вокруг автоматных стволов, воздетых, плюющихся в небо, железные пальцы, тиски раздавленных работой мозолистых и твердых, как копыто, растресканных, ногтистых черных рук, полноводную русскую речь, обволокшую тело материнской утробой и текущую в них, отщепенцев, как клей, которым можно все скрепить и возродить, как развалившуюся мебель.
Он видел в упор молодые и старые, кирпично-бурые и нежно-розовые лица, расщепленные рвущимся криком, победным оскалом, озаренные светом безжалостной радости, что была тем сильнее, чем горше память о пережитом; в морщинах у глаз, как смола в растресках древесной коры, блестели наконец-то проступившие безудержные слезы больших, ожесточившихся, бесслезных и плакавших только от боли людей.
На главной площади, у ратуши, под шпилем которой лениво плескалось тяжелое, точно от крови и въевшейся копоти, красное знамя, составили невесть откуда взявшиеся, как будто сотворенные из воздуха столы. Полыхавшие маковым полнокровным румянцем голорукие чешские девушки в белых рубахах и вышитых юбках подносили покрытые пенными шапками великанские кружки и большущие лаково-рыжие караваи горячего духовитого хлеба. Огромные канистры ядовито пахнущего спирта соседствовали с глиняными узкогорлыми кувшинами, запечатанными сургучом и свинцовыми пломбами.
Чубатый плечистый сержант отточенным немецким штык-ножом срезал наискось горло кувшина и, поводя шальными светлыми глазами, гаркнул: «Подставляй посуду!» Таинственногустое, пахучее и терпкое вино рубиновым потоком выхлестнулось на столешницу, кровяными толчками забило в подставленные кружки и манерки.
Зворыгин не помнил, как он оказался за одним из столов, прикипая плечами к плечам безымянных бойцов, разлученный с Соколиковым, Колтаковым, Свинцовым и Болдыревым, но и сплавленный с ними, растворенный в поющем и пьющем народе; получивший из рук виночерпия кружку с вином, как святое причастие.
– Вставай, страна огромная! Вста-а-авай на смертный бой!.. – нестройно грянули охриплые, надломленные голоса, но вот уже подладились друг к другу, и поднявшаяся над землею святая и страшная песня, которая звенящей стужей спаивала всех с минуты, когда выплеснулась нотными значками на бумагу, грохочуще заполнила всю голубую высь и даль, заглушая, гася все другие, слабейшие звуки, но более уже не подавляя никого, а только приводя в повиновение памяти о мертвых. – Пусть ярость благородная вскипа-а-ает, как волна… – От этой песни у Зворыгина всегда закипало в груди, но сейчас, когда струны сердец были обнажены, она брала за горло, как железо на морозе. Бесстыдные рыдания сотрясли зворыгинское тело.
Сидевший рядом с ним чубатый, светлоглазый, с нашивкой за ранение и двумя шмелиными оранжевыми «Славами» сержант пел, ударяя кулаком по залитой вином столешнице, сотрясая и стол, и себя самого, и соседей, неистово выплескивая не затребованный родиной запас звериного остервенения и ненависти.
Зворыгин вдруг почувствовал, что ничего значительнее, выше, чем эта минута, не будет ни в жизни этого сержанта, ни в его, зворыгинской; что война была самым великим событием в их коротком земном бытии, ее ничто не перевесит: ни удивительная девушка, которая кому-то еще встретится, ни все родившиеся дети, ни колоссальные заводы и плотины, которые будут построены руками вернувшихся фронтовиков, ни покорение глубинных недр Земли и океана, ни даже выход человека за пределы атмосферы… и что он может умереть прямо сейчас и не сознать и не почуять этого. Так время воздушного боя всегда было мгновением высшей жизни для него, не то чтоб обесценивая, а как-то разжижая все другое; так плотность воздуха не может сравниться с плотностью воды, так вездесущий запах гари вытесняет из сознания и ароматы полевых цветов, и вонь давно немытого, завшивевшего тела, и даже васильковый запах смерти.
Но «не перевесит» не значит «померкнет», «обессмыслится», «выгорит». Великая простая мудрость жизни была в том, что война открывала, прорезала глаза на все чувственное и вещественное, из чего создан мир, – прежде бывшее сплошь даровым, как в раю, а теперь отвоеванное. На голубую синь небес, на красную божью коровку на рукаве линялой гимнастерки, на этот хлеб, вкусней которого не ели, и это сладкое вино, вкусней которого не пили, – и разве так глубинно, больно, чисто увидел бы каждый солдат Божий свет, разве так возлюбил бы голубую весну, и зеленое лето, и червонную осень, если б не было нечеловеческой силы, отнимавшей у них это все? Вот они одолели, убили всю русскую смерть, и для них это чудо – что трава зелена, небо сине.
Измерявшие время ударами сердца, расстояние – собственным телом, прижатым к земле, люди эти осилили, продавили свинцовую плотность военного быта и хотели теперь бесконечно дышать чистым воздухом жизни, отравленные им и опьяненные сильнее, чем всей пороховою гарью и землей, что они пропустили сквозь легкие за все время, пока воевали. Они пили, кусали, вдыхали проточную жизнь: чистый спирт, предназначенный для протирки военных приборов, запах девичьей свежести, аромат духовитого хлеба – обновляя на вдохе и крике всю кровь в своих жилах, воскресая, рождаясь в отвоеванный мир, точно в рай. Они играли новые, ушедшие в запас, военные, старинные, хороводные, заупокойные, колыбельные песни, пулеметными очередями выплевывали похабные и детски безобидные частушки:
– Гитлер думал угоститься – чаю тульского напиться. Зря, дурак, позарился – кипятком ошпарился!